Много раз, молитвенно прижав руки к груди, пытался он найти какие-то слова, способные выразить его чувство. Сейчас, под властью тенгеты, ему показалось, что он нашел их. И вдруг, вопреки тому что лицо Муками по-прежнему как живое было перед его глазами — может быть, он переправился через реку времени? — ему захотелось смеяться. Он вдруг вспомнил, как Фродшем внушал им, что, если человек берется за перо, он должен быть готов к исповеди: «Дети мои, это возвышенное деяние, обряд очищения». Он говорил, что Иисус и Шекспир изменили английский язык. Перед тем как они начинали писать сочинение, он со всей серьезностью читал им лекцию: «Дети мои вы должны запечатлеть на бумаге только свои истинные чувства». Но они не верили ему, не верили, что сочинение — это исповедь страстей и мук, сжигающих душу. Он Карега, к примеру, часто выдумывал небылицы на героические темы и вплетал христианские поучения в самые простые истории. Вроде рассказа о визите к тетушке. Эта выдуманная им тетушка, вспомнил он сейчас, преследовала его все школьные годы, и он никогда не мог понять, почему учителя — черные, белые, красные и желтые — были вечно озабочены чьими-то тетушками, чьими-то каникулами, первым посещением каких-то городов. Муки и страсти. Какая чушь, подумал он. То, что он на самом деле чувствовал, то, что действительно происходило с ним в жизни, не было предназначено для пера. Есть вещи, которые нельзя выразить на бумаге, они касаются только самого человека, как же можно ради какой-то отметки раскрыть свое сердце другому человеку, учителю? И поверят ли ему, если он напишет, что он не навещал никакой тетушки и не посещал никаких городов, что каждый вечер на закате он просто уходил в горы, откуда открывается вид на болота Мангуо, и ждал ее, ждал, что она встретится ему на пути? И он, Карега, молился, чтобы Христос, бог, господь — тот, что там, на небесах, — заставил ее выйти из большого дома на прогулку в поле, в горы, к болоту — куда угодно!
— Просо — божья сила! — заговорил он, и в тишине, пока рог с тенгетой передавали по кругу, он понял, что сейчас расскажет им об этом. В конце концов разве не набрасывал он этот рассказ несчетное число раз в своей тетради, мысленно повторяя его про себя.
— Что бы я ни делал, куда бы ни шел, спал ли я, бодрствовал ли, она всегда была во мне, неслышно прикасалась к моим мечтам и желаниям. Как будто я встретил ее в ином мире до прихода в этот и она подала мне знак, по которому я должен был узнать ее.
Впервые я встретил ее, когда она сидела у обрыва каменоломни в Мангуо, на горе, которую мы называли Матабуки, неподалеку от жилищ Нджинджу Ва Ндуки и Омари Джума, которого мы звали Умари Ва Джума. Она сидела у самого обрыва, упершись руками в землю, свесив ноги над бездонной пустотой. Дальше, за горой, проходила шоссейная дорога. Люди рассказывали, что ее прорубили на склоне горы итальянские военнопленные. Мне всегда казалось, что машины и велосипедисты как будто извергались внезапно из горы и потом проглатывались ею — такой крутой поворот делала дорога в том месте, которое называлось Изгибом Кимуньи, напротив кряжа Киейя, где была школа Мангуо. Меня поражала смелость этой девушки — у меня всегда кружилась голова при одной лишь мысли о том, чтобы подойти к краю обрыва. И все-таки однажды я приблизился к ней; она посмотрела на меня и пригласила посидеть рядом. Только и всего. Я колебался. «Ну садись, чего боишься?» — сказала она. — «Кто тебе сказал, что я боюсь?» — возмутился я. Мне ничего не оставалось, как подойти, — не мог же я выглядеть в ее глазах трусом. И все же страх не отпускал меня. Сердце неистово стучало, ноги подгибались, колени дрожали. Я боялся. Я очень боялся. Но страх и сковывал меня, и возбуждал. Странная вещь — я шел по узкой тропе между жизнью и смертью, ноги меня не слушались, но что-то похожее одновременно на боль и радость клокотало в моей крови, и это было очень сильное ощущение. Мне хотелось плакать, но я шел вперед, привлекаемый, словно магнитом, ее лицом, улыбкой, узенькой щелочкой между передними зубами, — все это я видел и раньше, но как-то не обращал на это внимание.