Начало хороших времен (Крупник) - страница 183

То есть: за шесть секунд можно получить фотографические снимки всех — решительно! — внутренних органов.

Поэтому, понятно (как резонно утешил Славу Ананий Павлович), никакие образцы этой установки по-настоящему отлажены не будут. В лаборатории тоже мало охотников вдруг открыть внутренние рудименты у самих себя.

Я приближаю лицо свое к зеркальцу и трогаю пальцами кожу, кожа начала меняться за последние два дня.

Я смотрю на лист бумаги: я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что разглядел наконец у самого себя.

(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.

Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)

Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.

Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.

Правда, считается, что человека унижает жалость.

(Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.)

Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.

Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного серебряного отлива очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.

— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.

Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.

Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!.

Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.

Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.

Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.

Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой (и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой). После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.