Ресторан в тот день был весь забит отдыхающими, громыхала музыка, мы едва нашли свободный столик и сели. Девица сделала заказ. Я что-то сказала. Девица посмотрела на меня.
"Да", — сказала моя любовь.
Больше говорить было не о чем. Я что-то съела. Мы что-то выпили.
"Я пойду", — сказала я.
"Да", — сказала моя любовь.
Я встала и вышла, тут же затерявшись в ресторанной толпе меж идущих танцевать и возвращающихся к своим столикам.
Не оборачивайся, сказала я себе. Но я обернулась. Моя любовь как раз сидела лицом ко мне, и в образовавшийся между тел отдыхающих просвет мне было хорошо, слишком хорошо ее видно: она сидела лицом ко мне и смотрела на рыжую девицу восхищенными, ослепительными глазами.
Не смотри, сказала я себе. Но я смотрела. Сейчас же отвернись, прикрикнула я на себя. Но я не отвернулась. Что ж ты делаешь, умоляюще шепнула я себе, ведь ты заболеешь.
Я отвернулась и вышла.
Но лето!..
Оно было долгим. Долгим и жарким — таким жарким, что халат был накинут врачом прямо на голое, влажное от жары тело, и он долго смотрел на мои распухшие руки и на мои распухшие ноги, смотрел и молчал, и неуверенно спрашивал, а не болела ли я гриппом или хотя бы чем-то еще, и как вы думаете, отчего это могло произойти, и как вы думаете, отчего это могло с вами случиться. И я пожимала плечами, а он качал головой и неуверенно говорил, что с таким диагнозом надо бы ехать в Москву, да-да, потому что здесь, в маленьком южном городе, при таком диагнозе медицина бессильна, хотя в Москве она, конечно, тоже бессильна, но все-таки в Москве это не так заметно, как здесь.
И врач уходил, и я лежала на кровати, в двух свитерах, под огромным ватным одеялом, и мне так хотелось натянуть одеяло до подбородка, потому что было ужасно холодно, но я не могла этого сделать — мои распухшие, почти парализованные болью пальцы не могли этого сделать, слишком тяжелым оно было для них, это ватное одеяло, и они не могли его поднять. И я лежала, стуча зубами от холода, а в открытое окно все текла и текла жара ленивым запахом роз, и я плакала, злобно и жалко, но даже злость ничем не могла мне помочь — даже злость не могла поднять меня или хотя бы избавить меня от боли.
И никто ни разу так и не позвонил в мою дверь, никто не вошел, никто не согрел мне чаю и не поправил наконец это дурацкое одеяло, и не посмотрел на меня и не сказал мне, лежащей, как труп: " Господи, как ты красива сегодня!" Потому что больше некому было говорить мне это — некому. Потому что в это же самое время моя любимая, третья моя любовь, самая настоящая моя, самая светлая, шла по солнечному пляжу, ступая крепкими ногами в горячий песок, любуясь, ласкаясь, прикасаясь восхищенными своими глазами к шоколадному загару той, которая шла рядом с ней вместо меня — шла, наполняя свое тело морем и солнцем и взглядами той, которая еще вчера называла себя моей любимой.