Осенний бал (Унт) - страница 70

На дворе была глубокая, ненастная осень, дул ветер, автобусы уже не ходили, надо было пешком идти в центр города. Не говоря ни слова, Иллимар пошел меня провожать. Мы долго шли молча, съежившись, наклонившись вперед из-за встречного ветра. Мне не хотелось отсылать его, да вряд ли бы он и ушел. Нам преградил путь какой-то поезд, мигал красный свет, мокрые колеса громыхали по мокрым рельсам, свет дрожал у Иллимара на мокром лице. Только теперь Иллимар спросил: как я думаю, кто он? Я подумал, что он имеет в виду семейную ссору, но не успел сказать и двух слов, как он меня оборвал, уточнил: нет, вообще. До сих пор жалею, что ничего путного не смог ему ответить, а начал говорить что-то общее, абстрактно относительное: каждый сам выбирает свою судьбу, другому не следует вмешиваться, выбор нужно делать самому, даже несчастье может оказаться счастьем. Когда мы двинулись дальше, он, как мне кажется, был совершенно трезв. Когда он успел протрезветь, не знаю. Вдруг он схватил меня за рукав и сказал: ты веришь, что театр — самое дорогое, что у меня есть? Я люблю Асту и театр, уточнил он — не знаю, насколько искренне. Взгляни на этот город, сказал он грустным, незнакомым голосом, взгляни на него, ведь это наша жизнь, которая не живет и не умирает, что у нас есть, кроме него? От среднего эстонца ничего интересного ждать не приходится. Может, от молодых? Мы шли по окраине, вдоль здания холодильника, на душе и без этого разговора было пусто и тоскливо. Что от молодых, чего ты от них ждешь и чего ты вообще ждешь? — спросил я тихо. Праздника, радостного праздника, ответил он так серьезно, что у меня мурашки побежали по спине. Так мало? — спросил он и сам же ответил: слишком много, и с самого начала нечего было на это рассчитывать. Мы долго молчали. Я переминался с ноги на ногу — не потому, что замерз или хотел поскорей попасть домой. Меня потрясла его серьезность, его неуместная, можно оказать, абсолютная искренность. Я был зол на себя, что сразу не понял истинного значения слов, идущих у него от самого сердца. Он вздохнул, протянул мне руку и пошел назад, через лужи, под фонари.

Я хотел его окликнуть. Как будто был в чем-то виноват. Когда он исчез во тьме, пошел домой и я.

VI

Затем они свободно переработали «Эдипа», но до публики спектакль не дошел. По беспечности я не ходил на репетиции и обо всем услышал лишь тогда, когда сам маэстро наложил на репетиции вето. Слышал только, что маэстро говорил что-то о мифе и фашизме. Не требовалось особого интеллекта, чтобы догадаться, в чем было дело, надо было лишь вспомнить старого доброго Томаса Манна, который говорит, что «слово «миф» пользуется в наши дни дурной славой, — достаточно вспомнить о заглавии, которым снабдил свой зловещий учебник присяжный «философ» германского фашизма Розенберг, этот идейный наставник Гитлера». Иллимар и раньше жаловался, что маэстро понимает под мифом фашизм, под экстазом — лагеря смерти, под ритуалом — груды горящих книг. Ну и что, сказал я Иллимару, это же естественно, что он так думает. Разве в наше время эти слова не обладают амбивалентным значением? Да не обращайте вы на это внимания, ведь тот же Манн говорит, что миф надо вырвать из рук фашизма и заставить его служить гуманизму. Конечно, мне легко было умничать, как всякому постороннему.