– Но?
– Сказали, что требования изменились сегодня утром. Получили директиву, телеграмму от Эйхмана лично. Ссадили меня в Эгере. В десяти километрах от границы.
– Ага.
Корнблюм осторожно опустился на кровать – его мучил геморрой – и похлопал по покрывалу. Йозеф тоже сел. Спрятал лицо в ладонях. Выдохнул, содрогнувшись всем телом; плечи напружинились, на шее проступили жилы. Он боролся с желанием зарыдать.
– Послушай, – сказал старый фокусник, надеясь отсрочить слезы, – послушай меня. Я ни секунды не сомневаюсь, что ты одолеешь это затруднение.
Слова утешения прозвучали чопорнее, чем хотелось бы, но Корнблюм уже слегка встревожился. Время на дворе – далеко за полночь, а от мальчика несло отчаянием, неотвратимым взрывом, который не мог не тронуть, однако нервировал. К своему неугасимому сожалению, пять лет назад Корнблюм пережил с этим безрассудным и невезучим мальчиком одну несчастливую историю.
– Ну полно, – сказал Корнблюм. И неуклюже похлопал мальчика по плечу. – Твои родители, наверное, волнуются. Я провожу тебя домой.
И привет – резко ахнув, словно в ужасе прыгнув с горящей палубы в ледяное море, Йозеф заплакал.
– Я от них один раз уже ушел, – покачал головой он. – Я не смогу так с ними поступить снова.
Все утро в поезде, что мчался на запад, к Остенде и Америке, Йозеф терзался горькими воспоминаниями об этом прощании. Он не рыдал сам и не очень-то терпеливо снес рыдания матери и деда, который пел Витека на премьере «Средства Макропулоса» Яначека в 1926 году и, как это нередко водится за тенорами, чувств обычно не скрывал. Однако Йозефом, как и многими девятнадцатилетними юнцами, владели ошибочное убеждение, будто сердце его разбивалось уже не раз, и гордость за воображаемую прочность сего органа. Поутру на вокзале эта привычка к стоицизму младости помогла ему сохранить невозмутимость в дедовых слезливых объятиях. И Йозеф позорно радовался отъезду. Он не столько рвался покинуть Прагу, сколько стремился в Америку, в дом отцовской сестры и американского кузена по имени Сэм, в невообразимый Бруклин, где ночные клубы, и крутые парни, и ослепительный блеск «Уорнер бразерс». Жизнелюбивая черствость а-ля Кэгни, не позволявшая выказать боль при расставании со всей семьей и единственным домом, вдобавок внушала Йозефу, что пройдет время – и все они приедут к нему в Нью-Йорк. А кроме того, в Праге и так уже дела плохи – несомненно, хуже быть не может. И на вокзале Йозеф задирал подбородок, не орошал слезами щек и пыхал сигаретой, решительно делая вид, будто разглядывать других пассажиров на перроне, локомотивы в парны́х саванах, немецких солдат в элегантных шинелях гораздо интереснее, чем своих родных. Он поцеловал деда в колючую щеку, стерпел долгое объятие матери, пожал руки отцу и младшему брату Томашу, а тот дал ему конверт. Йозеф с расчетливой рассеянностью сунул конверт в карман пальто, стараясь не глядеть, как задрожала у Томаша нижняя губа, едва конверт пропал из виду. А затем, когда Йозеф уже взбирался в вагон, отец удержал его за фалды пальто и стащил обратно на платформу. Обхватил сына руками со спины и неуклюже подверг объятию. К щеке Йозефа вдруг прижались влажные от слез отцовские усы – и это было стыдно. Йозеф вырвался.