Странники у костра (Шугаев) - страница 70

Леночка стала учительницей музыки, Еленой Сергеевной, юной женщиной с насмешливыми черными глазами, живым блеском и пристальностью напоминавшими бабушкины, чуть картавящей, чуть заикающейся, — скорее даже, запинающейся на начальных слогах, что придавало особую, пожалуй, раздражающую выразительность ее речи. Была в Елене Сергеевне незначительная пока, произошедшая от безмятежно устроенной жизни полнота, этакая уютная домашняя полнота.

Жизнь Елены Сергеевны проходила в холе и неге, среди романтического — сквозь слезу и восторг — обожания матери и сердечного потакания отца всем ее прихотям, поползновениям и причудам — легко было превратиться в избалованную, чрезмерно сытую и чрезмерно довольную собой женщину, но, к счастью, возобладало влияние бабушки, и Елене Сергеевне передались ее житейская трезвость, способность посмеиваться не только над окружающими, но и над собой, склонность к строгим нравственным оценкам и боязнь пустых разговоров, громкогласных изъявлений чувств, когда слышится больше междометий, чем проявления сердца.

После смерти отца Елена Сергеевна превратилась в главную женщину дома, Татьяна Захаровна стала еще беспомощнее, хлопотливее и легче, ее, как пушинку, как голубиное перо, парящее в воздухе, вдруг прикрепляло к стулу или дивану, и сморщенными ручками, как лапками, она отгоняла Елену Сергеевну:

— Пустяки, иди к матери. Я просто завихряюсь, перехожу в другое измерение. Но удается вернуться. Так что овсянку в ближайшие дни буду варить тебе я. Иди к матери.

В черном костюме, в черном газовом шарфе, тщательно причесанная, Людмила Глебовна без устали мерила комнату, словно готовилась принимать соболезнования сослуживцев и знакомых покойного мужа. Она протоптала тропинку на ковре от пианино к тахте: на пианино стояла большая фотография мужа, на тахте раскиданы номера городской газеты с некрологом и портретом. Сцепив руки на груди, с сухими, невидящими глазами, с безумным румянцем на щеках, Людмила Глебовна бормотала: «Какой человек был, кого мы лишились! Сережа, Сереженька, какой же ты у меня красивый», — и припадала скорбящими руками к фотографическому портрету на пианино. Елена Сергеевна обнимала мать, останавливала, пыталась уложить ее, а сама думала: «Неужели она не чувствует, как пошлость убивает горе. Как разменивает его на какие-то сценки. Так пусто стало, так страшно, и вдруг это пошлое безумие с портретами».

— Мамочка, давай посидим, моя хорошая. Хочешь, я поиграю. Мамочка, прошу тебя…

Прошли черные дни, но тень от них осталась, и никогда уже Людмила Глебовна не выберется из-под этой вялой, но лунатически цепкой руки. Людмила Глебовна теперь начинала любой частный разговор странной хвастливой горечью: «Не знаю, как мы смогли пережить. Вы не представляете, как меня скрутило! Света белого не хотела. О, это не пересказать!»