Но кое-что удалось записать мне.
В рассказах Раневской распахиваются дали прожитых лет. Годы актерских странствий. Встречи со многими замечательными людьми. То Маяковский, суровый, озабоченный, стоит у окна, молча, нахмурившись читает какие-то записки и тотчас их рвет, то отворяется дверь кондитерской, где Раневская и знаменитая балерина Гельцер пьют шоколад, и входит в котелке молодой изящный поэт Мандельштам, то раскрывается дверь больничной палаты и входит Шостакович с пакетом в руках: «Я позвонил домой, мне принесли пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился»… В этих удивительных, редкостных теперь воспоминаниях перекрещиваются многие дороги искусства, вспыхивают яркие, живо схваченные портреты людей… И каких людей!
— В Леонтьевском переулке я увидела пролетку, в которой проезжал Станиславский. Бросилась за ним, посылая воздушные поцелуи и крича: «Мальчик! Мальчик дорогой!» Он привстал, расхохотался (я горжусь, что его рассмешила) и показал рукой, чтобы я ушла… Буду умирать, и в каждом глазу у меня будет Станиславский в роли Крутицкого. Станиславский был в нашем деле такое же чудо, как Пушкин в поэзии.
— Для меня всегда светлым примером актерской скромности был и остается Василий Иванович Качалов. Помню, как вернулся он однажды из театра домой (мне случилось быть у него в гостях), чем-то ужасно подавленный, расстроенный. Мы сели обедать. Василий Иванович старался держаться как обычно, не выказывая никак своего настроения. А потом вдруг сказал как-то очень растерянно, горько: «Я больше не играю в „Трех сестрах“. Меня сняли с роли Вершинина». И, помолчав, добавил: «Что ж, наверное, это справедливо. Болдуман моложе и красивее меня». Это был Качалов. Великий артист.
— Михоэлс, Корнейчук и я. Ужин в «Континентале» — гостинице в Киеве. Ужин затянулся до рассвета. Я любуюсь Михоэлсом, он шутит, смешит, но вдруг делается печальным, я испытываю чувство влюбленной, я не отрываю глаз от его чудесного лица. Уставшая девушка-подавальщица приносит очередное что-то вкусное. Михоэлс расплачивается и дарит подавальщице сто рублей — в то время, перед войной, большие деньги. Я с удивлением смотрю на С. М. Он шепчет, наклонившись ко мне: «Знаете, дорогая моя, пусть она думает, что я сумасшедший». Я говорю: «Боже мой, как я люблю вас».
— Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: «У вас нет такого ощущения, что мы на небе?» Он сказал: «Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое». — «Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду». Он рассмеялся… Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок.