Площадь Разгуляй (Додин) - страница 151

Очень спокойно дочитал я записку. Но ведь маминым было письмо. И бумага. Она держала бумагу в своих руках. По бумаге — это было очень хорошо видно! — сочилась, пульсируя, мамина кровь. Так же, как по полу коридоров подвала в Варсонофьевском текла, растекалась ручьями кровь из только что пробитых пулями в затылок и проверочными — в висок — человеческих черепов…

День был тяжелым. Болела, раскалывалась от боли разбитая в таганском карцере голова. Ныли почки, битые в таганском карцере. Таганский карцер вдруг выплыл из полузабытья…

Яковлева прошла, сказала негромко, но со значением: не кляни, не кляни таганский карцер, он тебе жизнь спас, мальчик… Он жизнь тебе сохранил…

Еще отключалось зрение — будто кто–то серый, в фиолетовом дыму, дергал рубильник… А я оставался спокойным, я был уже мужчиной. И даже внимательно слушал рассказы другого гостя — доктора Саввина. Он (когда то?!!) работал с мамой…

(Но почему когда то?!). И рассказ его напоминал скорее некролог о великом хирурге и человеке; я же хотел услышать от этих людей о маме — где она, какая она, на чем спит, что ест. Я-то знал, как это важно в жизни её на Колыме (если она на Колыме?). Так, как немного погодя мои ленинградские сверстники знали… по какой стороне этой улицы надо ходить, чтобы не оказаться под обстрелом. Я мысли мамины хотел узнать. А Илья Борисович Саввин, пропавший для своих после Шахтинского дела, все читал, все читал некролог, погруженный, конечно же, в думу о собственном своем доме… Тут я услышал:

— Ваша мама просила, чтобы о ее записке никто, никто не знал! И неуверенно как то произнёс–добавил вдруг: ее усиленно «опекают», изводят сплошными каждодневными обысками…

Она предупреждает вас, чтобы вы были осторожны и никому не сообщали о ее письмах, если будут они когда либо приходить…

Тетя Катя и Ефимовна разрешили мне рассказать Алику о записке мамы. Но я ничего ему не сказал: не хотел растравлять его открытую, постоянно истязавшую его рану, — трагедию с его отцом. К тяжкой душевной травме в семье Алика добавилась и боль стремительного обнищания. С позднейшими «выездными» у Михаила Ивановича ничего общего не было. После его ареста в Киеве, семья, случайно не испытавшая в Москве ни обысков, ни реквизиций, ни выселений и высылки, — всех по–следствий государственного бандитизма, — тотчас осталась без средств. При нем жила она от получки до получки. «Выездной» директор авиационного столичного завода за годы заграничных командировок, по открытому счету позволил себе приобрести – отвечаю за свои слова — отрез шерстяного ватина для так и не сшитого никогда зимнего пальто Нине Алексеевне, супруге, набор настоящих виндзорских акварельных красок для Алика, куклу–тирольку для Светланки, толстые теплые гетры для своей мамы, страдавшей сосудами… Поэтому я стеснялся Алика, чувствуя перед ним совершенно непереносимую вину за то, что мама и отец мои КАК БЫ нашлись, а о его отце ничего нет…