Мощи (Каллиников) - страница 100

И Афонька ходил, как в чужом доме, и не знал, что ему делать с этим векселем.

Послала хозяйка Дуняшку перед вечером в монастырь женский за бельем, что отдала вышивать еще летом, а сама, как во сне, перебрала рундучок ее и не нашла вещей своих, и как во сне сошла по лестнице темной к чуланчику, Афонькину, постучала, — никого нет, и опять, как во сне, зашла в трактир и сама позвала Афоньку, — половые переглянулись только.

— Я к тебе, по делу… К тебе нужно, в твою… комнату.

Вошли в темноту, — зажег коптилку свою и взглядом спрашивал:

— Зачем ко мне пришла?.. Что нужно?! Жалеешь теперь, что спас…

И, торопясь, точно прощенья прося, точно уверяя, что не затем вовсе, а по своему делу:

— Пропажа у меня, Афонь, — такая пропажа, что узнает старик — в гроб вгонит… вещи у меня пропали… сережки одни да еще…

— Ты ведь Дуняшке их подарила?

— Я?

— Ты! Она мне поберечь отдала их. Я думал и правда подарок, — откупаешься, мол, перед нею…

— Украла она… Не давала я ей — неправда. Разве б стала я откупаться за любовь свою. Баба я, сама знаю, что баба, а коли любовь придет — гордая. Дарила я ей, правда это, перстенек подарила, правда, а только откупаться я не хотела, — вышло так, чтоб молчала, может и гордости не было, тогда не было, — а теперь я другая, другая я стала, теперь гордая.

— Прости ты меня. Плохое думал… Я отдам тебе вещи…

И опять пыльную котомку из-под постели выволок и, не думая ни о чем, достал рубашку женскую в кружевах и с потемневшими пятнами буроватыми и сережки с подвесками, и гранаты с жемчугом. Вскрикнула Марья Карповна, увидав перстеньки да брошки…

— Откуда у тебя это?.. Так и ты вор, значит?!. У кого накрал? А говоришь, и про мои вещи не знал…

— Не мои вещи!

— А чьи же они, когда под кроватью у себя держишь?!. А рубашка чья, — говори: чья?..

— Николкины вещи, помнишь Николку, — его, он собирал. И ложки его тут, он ведь раздаривал богомольцам ложки. Осталась сумка его, до сих пор лежала…

— Может, и правда Николкины?.. Николкины, да?.. И ты мне прости, прости, Афоня — душа у меня разрывается, голова помутилась… Прости…

А потом опять на рубашку взглянула — опять вскрикнула:

— А рубашка чья, говори?..

А потом вспомнила про Николку да Феничку и упавшим голосом сказала тихо:

— Может, ее…

На Феничку намекнула, и Афонька подумал тоже, — берег что…

Больше ни о чем не расспрашивала, только уходя сказала:

— Спас ты ее?.. Спас?..

— Спас!

— Уходи, если спас. К ней иди!

Как близкие брат и сестра и как чужие разошлись — спокойно, только у обоих, у каждого про свое клокотало в сердце.

Сказала Афоньке уходить к ней — осенила его, сразу дорога ясная обозначилась. Вернулся в трактир, спокойно до закрытия досидел, взял выручку и в последний раз пошел в свою кладовку собрать пожитки. Собрал котомку свою монастырскую и Николкину, еще с теми же ложками резными монашескими и не в рубашку девичью с кружевами завернул вещички, а в старый носок ссыпал и бросил на дно котомки, а рубашку под самый низ в свою положил и, оставив на столе выручку, запер тем же замочком погнутым свою конуру и через двор, мимо дворницкой на Пеньки пошел, — к ней, к Вифлеемской звезде — к Феничке. Через Оку шел по мосту, оглянулся кругом — ни души, и оросил в воду котомку приятеля. Сперва, когда у Николки украл, думал, что про черный день пригодятся вещицы его, а теперь, в такой день, когда звезда поднялась подле станции со стороны Пеньёв, — показалось, что ничего кроме нее и нет на земле сумрачной, и отряхнул прах тления монастырского — кинул котомку черную.