Гласность и свобода (Григорьянц) - страница 3

Ну, а что же я сам. Человек, внезапно и совершенно не желая того, на несколько лет оказался в центре общественной жизни. Жизни, которая всегда была мне не то что неинтересна, но попросту — неприятна. Меня внезапно арестовал, желая как-то использовать, КГБ, когда я писал книгу о Боровиковском и понемногу продолжал семейные коллекции. Писал, правда, и о литературе русской эмиграции. Возможно выйдет книга, которую составляет петербургский редактор, где не только воспоминания о знакомых — о Шаламове и Параджанове, Некрасове и Харджиеве, но довольно многое о моих родных, среди которых не было коммунистов, но лет полтораста в их академической и художественной среде сохранялось высокое, присущее русской интеллигенции, чувство собственного достоинства. И, станет понятнее, почему со мной даже арестованным, но хоть немногое сохранившим, так и не удалось договориться. Я их предложений не слышал и людьми их не считал. Как сказала Елена Георгиевна (гораздо позже) об одном нашем знакомом — «ему не хватает брезгливости». У меня ее было с избытком.

Но может быть выйдет и другая книга, которую записали молодые люди из МГУ — «Тюремные записки». О том, какую чудовищную школу я прошел в советских крытых тюрьмах (особенно в первый свой срок). Было бы неправдой сказать, что я — единственный, что ни с кем другим этого не случилось. Было, конечно, множество людей убитых таким образом, были и выжившие, хотя и совершенно искалеченные, как скажем Сергей Ходорович или Александр Богословский, не говоря уже о немногих выживших ирландцах, но я, с такой тюремной школой, был единственным, может быть кроме Манделы, оказавшимся в центре общественной жизни. После школы Верхнеуральской тюрьмы, где я сходил с ума, где от дистрофии на распухших от отека ногах кожа была как чешуя и лопалась на ступнях, где меня каждый месяц опускали в карцер и десять раз поднимали всегда в неизвестную мне камеру с новыми уголовными соседями. После этого меня уголовники-любители, наводнившие Кремль и рассовывающие по карманам Россию уже не могли обмануть. Им даже было нелегко убить, при моей постоянной тюремной настороженности. Труднее, чем моего сына. Поэтому я чудом выживал, но оставался по тюремному довольно упорным. И почти двадцать лет удерживал и восстанавливал после разгромов совершенно изолированную, но совсем не мало сделавшую для русской демократии «Гласность».

Но при этом у меня было отвращение к митингам, я не хотел быть ни миллионером, ни министром, ни вождем, меня нельзя было купить, а собственную жизнь я и без того невысоко ценил. У меня не было тщеславия и личных интересов в политической жизни, а потому я отказывался (иногда зря) от всех делавшихся мне заманчивых предложений и возможностей. Я всего лишь пытался уже четверть века назад предупредить, что ждет впереди Россию и всех нас. «Гласность», как могла, пыталась сопротивляться приходу этого вполне очевидного будущего (сегодня — настоящего). Но я не был услышан — благодаря абсолютной двадцатилетней блокаде «глубоко демократических СМИ», а само сопротивление одинокой «Гласности» приходу нашего счастливого наступившего сегодня оказалось недостаточным. Ничего кроме здравого смысла, способности видеть, что делается в стране, и нежелания врать — чего от меня требовали со всех сторон и требуют сейчас — у меня не было. На самом деле я хотел собирать картины и писать книги, что оставшись один, уже без всей семьи в Москве, в России делаю и сегодня. Но в том, что я писал и пишу, я пытаюсь говорить правду, хотя знает ее, конечно, один господь Бог. А что-то другое, что от меня ждут, плохо удается.