Сказал только снисходительно и поучающе:
— Жаль, товарищ, что наши курсы несколько порасстроились в последнее время: надо бы ввести там политическую экономию и подробнее поговорить об этом… хотя бы о социализме. Дело в том, что социализм — его просто, голыми руками, не возьмешь! Люди о нем уже сотни лет пишут, думают… Тут дело еще долгое, трудное… Как-нибудь, когда история у нас будет, поговорим…
— Ыгы, — согласливо кивнул Любякин, опахивая его пылкими глазами.
Матросы враз поскучнели:
— Значит, выходит — еще немного, годов с сотенку потерпи? — послышался прячущийся насмешливый возглас.
Чей? Не того ли, только что подошедшего, с худой румяной щекой, запушенной неряшливым белым волосом? Белесость эта на румянах приторная, бабья какая-то… Странно, что Зинченко, чаще всего незримый, влезает в его жизнь каждый раз, когда начинается что-нибудь значительное, роковое… «Вот такие и там, в Петербурге…» — невнятно, почти суеверно, подумалось. Несомненно, в Зинченке лежали истоки какой-то не дающейся, угнетающей разгадки, связанной с сегодняшним днем, с событиями.
Шелехов внезапно и восторженно воспалился:
— Социализм, товарищи, неизбежно — наше будущее! Когда и как такое будущее придет — неизвестно. (Ему, по совести, рисовалось оно вроде неопределенного геометрического предела беспокойных переменных величин…) Социализм! Правильно сказал товарищ Фастовец, — все мы, стоящие здесь, так или иначе в мыслях своих социалисты… И то, что поднялось сейчас в Петрограде грозной волной, товарищи, чем бы оно ни кончилось, оно показывает, что наша революция сурово, без уступок идет вперед… требует своего… в конечном счете, да…
Понадобилось расстегнуть крючок кителя, охладить жарко бьющееся горло. Главное — высказался так при Зинченке, при Зинченке, пусть знает, каков в своей сокровенной сущности мичман, которого он встречает всегда сомнительными улыбочками.
— В конечном счете, да… он идет к социализму.
Но все-таки умолчал о важнейшем, о том, что кричало в нем самом громче всех других голосов. Нужно ли было для России то, что делалось сейчас в Петрограде?
Во имя простой и последней справедливости поднимались скопившиеся на загаженных проспектах самые обойденные, голодные, вшивые, накаленные ненавистью. Их вели — на мировое дело — новые фантастические христы, проповедующие разлад и ярость. Он понимал… Но почему это не зажигало, не доставало еще до сердца сочувственным содроганием? Оттого ли, что кругом, на глазах, корчилась и так изъязвленная война, полурехнувшаяся страна, настоящее которой состояло только из развалин, ран и темноты?