Севастополь (Малышкин) - страница 54

На што мне чин,
На што мне сан,
На што мне жисть
Са-а-лда-тская!..

Шелехов постоял еще в каком-то странном замешательстве, докурил папиросу и, задумавшись, прошел в уборную. Впервые подумалось о том, что впереди, в Севастополе, его ждут такие же неведомые люди, его будущие подчиненные, матросы, с которыми придется быть все время. Сумеет ли он подойти к ним? Заставит ли смотреть на себя, младшего по годам, с доверчивостью и любовью? Он представил их себе издалека, крутогрудых, мощных, обвеянных солнцем и не слышавших никогда ласкового слова от своих офицеров, представил себя, бывшего студента, среди них — и ликующая, горячая сила заиграла в нем.

Да, да, сумеет, и сумеет так, что старое черносотенное офицерье вроде есаула скорчится от желчи и зависти. Только скорее бы, скорее!..

Рама в окне была опущена, за ней, задуваемые весенним ветром, подрагивали огни деревень; пролетая, вдруг резко прогрохотал полевой мостик. Церковка плыла где-то на косогоре.

Весна.

Человек все громче играл и пел за дверью. Или вон там, за косогорами, за церковкой, в мокрых плакучих ветлах, в тех лугах детства?..

Под ночью лежали нищенские поля, ожидавшие далеких, забредших в кровавую землю хозяев. Под ночью — неразгаданное, необоримое дыхание войны, деревенские росстани, помнящие о криках женщин, заплеванные разлушные вокзалы. И там ведь, в брезжущих за ночью странах — война, и он — на войну.

Гудело железом, ухало, как вопль, текло в лощины беспощадным обрекающим гудом. Прапорщик Шелехов, ведь это не счастье, а война, война!..

«Я офицер революционного выпуска!..»

Он чувствовал под рукой холодную медь кортика — это офицерское достоинство и отличие, и чувствовал эту ночь и в ней всего себя, офицера, вот стоящего в вагоне, одинокого во всем мире, облеченного достоинством и долгом. Он принимает и эту ночь в коридоре и поля, задавленные войной, и будет вот так же спокоен, когда однажды, в такую же ночь, так же резко и действительно ощущая жизнь, пойдет на гибель, на безыменность.

…В купе спали все. Он опустился на пол и начал поудобнее устраиваться на чемодане. Сверху зашелестело, и женский голос прошептал:

— Моряк, слушайте: вы будете мучиться, идемте, здесь можно устроиться вдвоем.

Он сказал нерешительно:

— Я вас стесню.

— Нет, ложитесь… головой к стене, где мои ноги. Я ведь тоже военная, привыкла.

Шелехов подумал и медленно, с замирающим отчего-то сердцем полез наверх. На минуту зажег спичку, чтобы уложить подушку. Девушка сидела, подобрав колени; осветилось серое ее платье, белый передник — и резкие, смеющиеся, давно в жизни ожидаемые губы. Духи пахли женской спальней и той же уводящей прозрачностью летнего дня, чего-то ловимого, несбывающегося. Он лег в неспокойной сладостной дремоте. И как хорошо, до блаженной ломоты, как хорошо было вытянуться на краю койки во весь рост, отдать усталое, словно избитое тело расслабляющему качанию. Та, которая была рядом, неизвестная, стала вдруг самой близкой, смутно-любимой. Как будто вдвоем они одни знали, затаили то, чего во всем мире не знал никто… И железный оркестр пения и грохотов объял его с головой. Да, настоящая жизнь уже началась. Оркестр повиновался ему, он играл то, что хотел Шелехов, и торжественно восходила — музыкой шумных толп, криков, праздника — марсельеза.