Сказки из подполья (Нурушев) - страница 47

— Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова — лишь словечки мертвые, а?

Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.

— Ничего не боюсь, — и хрустнул пальцами, — ничего теперь не боюсь, — на лице его мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. — Хочешь удивлю?

Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.

— Удиви.

Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл — уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел голос, когда читал записанное (или написанное — кто его разберет?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах всё также играла та странная улыбка — нехорошая, с затаившейся дерзостью.

— Ничего не боюсь теперь, — он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, — ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, — и усмехнулся. — Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! — и голос его задрожал. — Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, — лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. — Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду. Потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается. Что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что и впрямь великую книгу написал; когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое. В юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала. Хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом, а у ней и такой не было. И всё тут — нашла коса на камень! А девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и впрямь ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал, а она ни в какую! Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего. Напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил. И пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть — что ему деньги, что ему почет! Знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою — бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, — всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, — мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться. Мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже — остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, — боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел: в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить. Себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял — смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял — и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал — ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе — ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, — что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие — забирай, рогатый! — так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь. Понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, — что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел. Что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может — ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало — и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, — так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую — нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь — проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, — иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели…