Разлад и разрыв (Ефимов) - страница 5

— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.

— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.

Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. “Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!” — это было так утешительно.

Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя, в редакции “Нового мира”, где он заведовал отделом поэзии.

— Юра, вы все еще думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.

Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:

— Ладно, забудем.

Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?

Какой-то цепью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина “Тянитолкай”. Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в недоуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.

Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель, и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна “Бухарин”, сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева[2]. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по “правильному” пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: “один человек на Красной площади сказал мне”; “в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...”. Такой прием имел, конечно, моральное оправдание: не называть имен, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.

Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось все труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: “Да, я понимаю, что ученый, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане”.