Так прошло минуты две, и трудно сдерживаемая злость все более овладевала мной. Я заносчиво поднял голову и хотел уже пройти мимо, но мой враг сделал два огромных шага и тихо проговорил:
— Дряхлая была старушенция, и вы правы, думая, что такое существование ни к чему… В вашем лице я прочитал эти мысли и еще другие и подкараулил злость особенно утонченную, этакую…
Я содрогнулся, как преступник, и мой язык пролепетал:
— Мысли прочитали мои!.. Как вы их читали… странно.
— Нет, не странно: я учился читать эту книгу — лицо ваше, и вот на нем было написано: такие старушенции — дрянь; претендуют на жизнь — умора, и досадно лечить, и пусть убираются лучше… бац! — вы и постарались…
— С ума вы сошли, Гаратов!
— Смертный яд на сердце вашем…
— Что?!..
— Осадок от дум мучительных и гордых.
— Осадок дум и яд!.. Каким языком вы выражаетесь, библейским, может быть…
— Сокращенным… Но вы бледнеете и какой нервный — страх…
— Черт побери, какой шутник вы, удивительный шутник!..
Я чувствовал, что теряю самообладание, как-то неуместно улыбаюсь, и я скорее пошел к выходу с удивительным ощущением: мне казалось, что на своих плечах я ношу удивительную голову, светящуюся, как хрустальный шар, сквозь который виден мозг и движение мыслей в нем… «Какая дикая иллюзия…» — думал я, спускаясь по лестнице, но иллюзия не рассеивалась окончательно и, повинуясь какому-то болезненному чувству, я ступал с осторожностью, точно боясь разбить драгоценный шар. Скоро, однако же, мне удалось овладеть собой, но чувства мои почему-то утончились до высшей степени: до моего слуха доносился плач родственниц умершей, и я различал каждый голос в отдельности.
Подойдя к своему экипажу, я занес уже было ногу, чтобы сесть, но что-то заставило меня оглянуться: Гаратов стоял за мной и смотрел на меня спокойно и внимательно.
— Пожалуй, пойдемте вместе, Гаратов, пешком.
Я хотел наказать надоедливого человека, но наказан был сам: он шел рядом со мной, не спуская с меня глаз — версту, другую, третью. Наконец, я ступил на крыльцо своей квартиры и обернулся.
— Вы имели поистине адскую любезность совершить со мной все это путешествие, и, надеюсь, не откажетесь зайти ко мне.
Гаратов кивнул головой и вошел вслед за мной, и вот уже часа два как он сидит у меня и молчит, молчит упорно, нестерпимо молчит.
Злость моя, однако же, как-то рассеялась, может быть, потому, что меня мучило теперь желание знать, что думает он обо мне и что он, наконец, скажет. Любопытство и тревога в душе — и ничего больше. Но вот теперь, когда, как мне казалось, у меня был тайный свидетель моих медицинских преступлений, я почему-то упорно возвращался к моим идеям о человеке, как автомате, и силился проверить их. Минутами, когда мне казалось, что я безусловно прав, меня охватывало какое-то торжествующе-веселое настроение и хотелось засмеяться Гаратову в лицо и высказать ему свои мысли, но потом, вместе с сомнением в своей правоте, являлась тревога и еще большее желание знать, что думает он обо мне. «А этот черт что-то знает, — думал я, — но разобрать Кандинского нелегко: мои мысли — холодные вершины гор, до которых не добраться людям; они высоки и холодны. Кандинский останется загадкой, как природа. Истина или заблуждение — в этом весь вопрос, и вот он, человек-автомат, вот скелет и вот внутренности его, откуда исходит мелодия чувств и мыслей. Отправить к праотцам миллион жизней для меня ровно ничего не значит».