Славка удивленно смотрит на нее – только что веселой была.
– Теперь совсем редко бываю тут. На сенокос выпрашиваюсь, поварихой. Помоложе была, нет-нет да добегала с оказией, на свиданку с избой. Теперь кто старуху в такую даль повезет? Всю долгую зиму жду. И еду, хоть сил уже нет и руки болят. Приеду, ночей путно не сплю, все вспоминаю, вспоминаю. Есть что вспомнить – жизнь прошла…
Руки у нее большие, под шершавой кожей выпирают лиловые вены. Сразу видно, какую уйму работы переделали. Как же болеть не будут – просыпается в Славке жалостливое чувство. Похожие руки он видел разве что еще у дяди Миши, истопника и, наверное, у своей бабушки.
Попробуй-ка, наведи здесь порядок да накорми такую ораву – сердится Славка на безалаберных мужиков. Побросали в сенцах грязную одежду, не прибрали постель, натоптали. Где едят, там и курят. Всю избу прокоптили. Молча отыскивает тряпку, смахивает со стола крошки, выносит на улицу консервную банку с окурками и возвращается к Петровне.
– Табакурят мужики в избе, ничего с ними поделать не могу, не слушаются, – отмечает она ласковой улыбкой его усердие. – Да ничего, от людскости не жарко. Одна я ведь сейчас проживаю. Девки мои замуж повыходили, за мужьями уехали, оба парня вслед за ними подались. Развелось кругом строек, всем дело есть. Кто откуда присылает по десяточке. На жизнь хватает. А вот изба стоит, разваливается, не сохранить. Отец мой в ней сам-семь жил. И все помещались дружно. Двор крытый был, чистый, амбары, стайки – все прахом пошло. Коровы, лошади, овечки, птица – куда что делось!
Глаза у нее туманятся и тут же наливаются влажным блеском.
– Петух, помню, такой боевитый был, на черта мог наскочить, никого не боялся. Видишь вся рука в колупинках? Он наставил отметин. Важный такой петушище с багрецовым гребнем набекрень. Теперь и похожих нет, перевелись. Батюшки светы! – всплескивает она руками и бежит к плите. – Заговорилась с тобой. Мясо-то и убежало. Не забыть бы мужикам на вечер яиц да картохи в мундире наварить, с собой дать. Деньки стоят меженевые, они дотемна косят. На самой релке зарод ставят. Брошу-ка я яйца вместе с картошкой, как она подойдет. Поди не подерутся? – поворачивает она к Славке раскрасневшее от печного жара лицо.
Ему страсть как любопытно поглядеть, как станут крутиться в кипящей воде, сталкиваясь, яйца и картошка в каком-то мундире. И спрашивает – что это за мундиры такие?
– Ну ты ровно мокша, – притворно сердится Петровна. – По-русски, что ли, не понимаешь? Не с кем по душам поговорить, окромя как со старыми. Народ дошлый пошел, на все словечко свое имеет, а невдогляд, что раньше красивее говор был. Мы ведь не только бедовали. А какие песни знали, как запоем бывалоча на вечерке, на голоса, по речке далеко разносится… Деревня-то наша далеко по берегу тянулась. Это потом из нее коммуну сделали. Я все понять не могла, что это слово обозначает, думала: кому на?! Да никому, оказалось. Разогнали ее скоренько, когда вроде и в ней жить наладились. Кто вступал в нее, опять по домам добро свое растащил. А мало чего уж осталось. Тут другое лихо подоспело – велели всем в колхоз записываться. Но здесь уж выбора не было и деваться некуда, обложили. Записались, стали деревню этим обрезанным словом кликать. Главные кликуши-то и взяли власть. А самые крепкие наши хозяева поехали по гиблым местам. Сделали колхоз. Теперь вот на этом сделанном сено косим. Я до последнего ждала: кончится перетуга, заживем по-человечески, как каждый день обещали. Куда там – то одна, то другая политика напирает, ни конца ни краю. Попустилась потом ждать и правильно сделала.