Ранний снег (Кожухова) - страница 94

Для меня самая трудная на свете война - моя повседневная работа с Фёдором Марчиком.

Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю - сама! - что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя - на все случаи жизни.

Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли - и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться, - никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, - мне пришлось промолчать. Что немало изумило Фёдора Марчика. Он хотел было ещё что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошёл «юзом»:

- Я ведь вам повторял... - И выскочил на мороз без шинели и шапки.

Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:

- Здесь тебя кто-то спрашивает...

Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.

Выхожу из палатки.

У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.

- Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, - говорит командир полка. И показывает на голову: - Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя...

- Заходите! Вам всегда рада...

В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:

- Разреши, Шура, покавалерничать!

И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскалённое железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.

Я говорю ему:

- Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.

- Отдохнём на том свете. За всю жизнь сразу.

А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся тёмно-вишнёвой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.

- Что, плохо вам?

- Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! - говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я всё никак не привыкну к самому виду мужских слез. Мне они кажутся чёрно-свинцовыми. - Эх, орёл был, орёл! - продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. - Настоящий орел... - Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. - Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошёл в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца - взять во что бы то ни стало эту высотку, с ходу, в лоб. Пулемёты бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он всё понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову - и пошёл впереди роты. Во весь рост...