Холодом ударило в спину, мёртвым холодом, дыханием склепа.
Хоменков был человек пуганый, видел смерть и сам бывал у неё в упряжке, но сейчас, оказавшись на этом капище да ещё и с рукой – единственной! – пленённой неизвестно каким поганцем, струхнул, как схваченный на месте кражи карманник. Он готов был даже перекреститься, как учила его когда-то старуха-крёстная, но опять же – ведь не ногой креститься! Мысль про ногу призвала к действию. Хоменков, не поворачиваясь к противнику, прикинул мысленно, где у этого гада яйца, и что есть силы ударил по ним ногой.
Боль стремительной телеграммой-молнией пронеслась от ступни до темени и залила глаза чернотой. Он повис, как однорукий Лаокоон, с вывернутой в плече конечностью и другой конечностью, правой нижней, крепко стиснутыми, словно в железных кольцах.
– Врёшь, зараза! Большевики не сдаются! – прорычал Хоменков врагу и единственной свободной ногой нанёс удар, теперь уже наугад.
Снова боль, будто пятка с лёту напоролась на колонну из стали.
Невидимка, пленивший его руку и ногу, за всё время не проронил ни звука. Это Хоменкова бесило. Хоть бы матом обругал, что ли. Хоть бы охнул, свистнул, пёрнул, в конце концов. Да и хватка, которой держал художника подозрительно молчаливый враг, была какая-то не такая, не человечья. Равнодушная. Ледяная. Мёртвая.
Новый страх прошёлся иглой по коже.
«Это что же за манихейство он здесь у себя развёл? – Слово „манихейство“ попало на ум случайно, оно застряло в голове у художника на одной из антипопо́вских лекций и выплыло теперь из забвения, как выплывает из пучины морской латимерия, кистепёрая рыба. Значения слова художник уже не помнил, но была в нём некая жутковатая сила, от которой ворочались в животе кишки. – Получается, лауреат – колдун? Раз умеет оживить деревяшку. И это… этот… – Он как мог повернул голову и скосил глаза за плечо, но ничего, кроме мути, не разглядел. – Чушь, не может этого быть. Ну конечно, голова я дурная! Набил статуи шестерёнками и пружинами, вот они и работают заводными пугалами…»
Художника отпустило. Страх ушёл, и вернулась злость. Он рванулся раз, ещё раз, потом снова; сзади загрохотало, зашевелились шестерёнки с пружинами, и железное заводное пугало – или что там было на самом деле? – погребло заживо инвалида.
С полминуты он пребывал в смерти, вжатый в пол чудовищной тяжестью. После ожил, пошевелил пальцами и нащупал занемевшим мизинцем шершавое колёсико зажигалки. Слава богу, значит, рука свободна. Механическим движением кисти художник высек рукотворный огонь. Маленькое пламя качнулось, тени тихо расползлись по щелям. Сверху больно давила тяжесть, не опасно, а отстранённо, холодно. Хоменков поёрзал, порыпался, но давильня продолжала давить. Улыбка на безликом лице вновь ожившего мангазейского чудотворца была глумливой, как у чёрта болотного. Он смотрел на копошащегося художника и говорил нешевелящимися губами: «Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол, – что на них и пенять».