— Он воздвиг в Варшаве цитадель и заявил, что при малейшем волнении уничтожит Варшаву… — добавил Сангушко.
Там же, на Пшаде, Плятер меня спросил:
— Ты Пушкина знаешь?
— Что-то не помню… В какой роте?
— Чудак! Не солдат, поэт!
— Ах поэт! Ну, конечно, слышал о нем и сказки его читал.
— Он в феврале убит на дуэли… Есть такой в Санкт-Петербурге Лермонтов. Он написал стихи про смерть Пушкина. Вот это стихи! Их привез один ссыльный — Данзас. И мне дали прочесть, а я тебе притащил. Покажи Горегляду, а больше, смотри, никому… После ужина мне отдашь…
Меня бросило в жар от этих стихов! Конечно, я, может быть, тогда не все сразу понял, как нерусский человек, но это место — о надменных потомках отцов, прославленных подлостью и стоящих жадной толпой у трона… Кто этот смелый, кто этот благородный человек, который отважился высказать правду в глаза тому, на кого многие наши братцы готовы молиться!
— Настоящий гражданин! — сказал Горегляд, прочитав стихи.
После ужина я вернул листок Плятеру:
— Дважды прочел и запомнил слово в слово… Не учил… Само легло в сердце и в голову. Кто этот Лермонтов?
— Молоденький гусар, корнет. Совсем, говорят, мальчишка… — Плятер засмеялся. — Наверное, скоро появится на Кавказе. Таких ведь в Санкт-Петербурге не терпят… Вот бы в наш полк! Я бы его. я бы… на руках понес!
— Что от того, что Лермонтов высказал эту правду? — рассуждал Горегляд. — Он только испортил свою карьеру. Все палачи свободы, славы и гения сидят преспокойно на прежних местах…
— Так, по-твоему, это не стоило говорить?
— Нет. Неразумно это, Михал! Но Лермонтов молодой, ты говоришь, еще мальчик… Кровушка играет… И любил, видно, крепко этого Пушкина.
— Потому и сказал, что любил! И не думал, разумно или неразумно. Страдал и высказался!
После четырехсуточного похода при почти несмолкавшей перестрелке, во время которой был тяжко ранен в живот Максим Луценко, мы расположились лагерем, версты за две не доходя до Геленджика. Там приказали привести себя в порядок к предстоящему смотру. Трудная выдалась задача! Одежда наша была изодрана и утратила первоначальный цвет, сапоги стоптаны и просили каши. Офицеры выглядели не лучше. Особенно жалкими стали их фуражки с выцветшими околышами и переломанными козырьками.
Чинить рубища в лагере, где нельзя добыть путных лоскутов для заплат, было подобно головоломке. Все ринулись к маркитантам, а у них оказались только полосатая ткань и цветастые ситцы. Последние достались на долю солдат, полосатую разобрали офицеры. Портные были завалены ремонтом офицерской одежды, а мы и солдаты обходились собственными силами. Наступила настоящая мирная жизнь: никого не хоронили, никого не убивали. С утра занимались строевой службой, а разойдясь по палаткам, брались за иглы. В те дни в лагере только и слышалось: