– Ты вроде, Иван Африканович, на другом фронте был? – сказал Федор.
– Ты, Федор, лучше скажи, на каком я не был, везде был. Дело привычное. Вот девятого февраля в сорок втором высадили нас на Хвойной станции, Северо-Западной фронт. Пошли мы пешком на Волхов, оборону заняли у Чудова, голодные как волки и холодные, кусать было нечего, окромя червивой конины. Кажинной мине в ножки поклонишься. Лежим, к смерти привыкаем. Сроду не воевывал, сердце в пятки ушло. Значит, вызывает меня командир, поставил во фрунт да как гаркнет: «Как настроенье у бойцов?» Я говорю: «Плохо!» – «Как фамилия?» – «Так и так, боец Дрынов, личное оружие номер такой-то». – «Почему плохо?» – «Три дня ничего не ели». – «Нет других колебаний?» У нас, конешно, других колебаний не было. А только я с ноги на ногу переступил, и такое колебанье случилось, что от командира ничего не осталось, а сам я уж в Малой Вишере очухался. Повезло мне в том колебанье. Очнулся, гляжу, вохи по мне так и ползут, так и ползут, и по-пластунски и рассыпным строем. Три месяца перекатывали меня санитары с боку на бок, а потом уж только я воевать поднаучился, после госпиталя. Помню, под Смоленском пошли мы в тыл к немцу, Мишуха рязанской, да татарин Охмет, да наших вологодских двое, усть-кубинский Сапогов Олешка и еще один, не помню чей по фамилии. Меня, значит, старшим поставили, а надо было, кровь из носу, мостик один заминировать да еще и немца, которой повиднее, для штаба приволокчи. Ну, мы все за ночь сделали, сграбастали одного, потолще который, связали, поволокли. А он, немец-то, орет, я ему пилоткой заткнул хайло, да и поволокли. А уж совсем стало светло как днем, и по нам с дороги палят. Еле мы до кустиков доволоклись, отпышкались да к своим поползли, пока еще совсем-то не рассвело. До леску доплюхтались, с брюха на ноги поднялись и немцу-то тоже ноги развязали, чтобы сам шел. Значит, Олешка Сапогов матерится, дай, говорит, Мишуха, ему тюму погуще, чтобы он, паскуда, не лягался. Я говорю: «Стой, робята, не трогайте его, надо в целости начальству представить». Волокли, волокли, уж до нашей первой линии рукой подать, а лесок-то кончился, немцы минами лоптят, да и окопы ихние рядом, а он пилотку-то мою выплюнул да как заорет; ну, думаем, всем каюк, глотка-то у его луженая. Только заткнули ему рот, а по нам как секанет пулемет, ни взад и ни вперед. Обозлились робята да на него, еле я их рознял, не дал им немца исколотить. «Попробуйте, – говорю, – хоть пальцем троньте: сказано, чтобы ни одного синяка не было». Доползли, значит, немца начальству сдали. Ну, к вечеру уж пошел я к старшине в каптерку, махорка кончилась. Захожу, а в каптерке все мои дружки, и Олешка Сапогов, и татарин Охмет, ну и Мишуха рязанской там был. Раз, ни слова не говоря, меня плащ-палаткой накрыли. И давай меня молотить. «Робята, – кричу, – за что?» А оне передышку сделали да вдругорядь меня лупят и лупят. Остановились да и говорят: «Будешь матушке письма писать?» Да опять темную мне, я уж скочурился, только бы, думаю, не по голове. «Будешь матушке письма писать?» Да и опять и опять меня, и так и эдак. Измолотили до полусмерти, хуже раненья. Вылез я. «Робята, – говорю, – за что это вы против меня второй фронт открыли?» Только заикнулся, оне опять меня плащ-палаткой накрыли, ну спасибо Мишухе рязанскому, – хватит, говорит, хорошего понемножку. «Будешь теперь матушке письма писать?» А я и слова не выговорю, суставы болят, разломило меня, всего расхрястали. «Попробуй, – говорят, – лейтенанту пожалуйся, мы тебе ишшо навешаем».