– Ндаааа… Я унижен пингвином и вареником. – Зафилософил тигр. – Ещё и на лапах 6 четверостиший нескладного говна… Как там на дне, Васильев?
Васильев не ответил – он мирно лежал и слушал песню Утёсова в исполнении жизнерадостного деда, доносящуюся даже до Ильинки.
– У чёёёёрного моряяяяяяяя…
Васильев достал телефон.
– Кому это ты собрался звонить, недобиток?
– В химчистку. Сдам тебя туда завтра.
– Ты Гитлер в костюме Менгеле!!!
…Где-то далеко наверху, над огнями дешевых никольских гирлянд, рассыпались первые звёзды. Народ постепенно покидал улицу, освободившись из загонов ресторанных веранд и растекаясь по переулкам. Васильев запихнул сумку с тигром под скамейку и сел, подперев голову руками. Душа Васильева страдала от любовного фиаско, а тело – от хорошо поставленных ударов Вареника. Васильев страдал весь.
На скамью тяжело опустился рюкзак с прикованным медведем. Переодетая в чернь Императрица села рядом и с наслаждением вытянула джинсовые ноги.
– Как прошёл день? – Спросила она.
Кто-то невидимый превратил Васильева в рыбу и выбросил на берег. Стихи были в сумке, а комплименты выбиты Пингвином. Васильев молча смотрел на Лисицину. И неожиданно для себя брякнул то, что думал.
– Не очень. Почки болят. А ещё я вспотел, как сволочь, в этой плюшевой бане.
– Казанова! – тихо съязвило содержимое его сумки.
– У тебя хоть вентиляция в голове есть. – Ответила Лисицина. – А у меня ебучий парик. Через десять минут волосы как проволока.
– Боже мой, какой позор… – Запричитало из её рюкзака.
– Пф! Он хотя бы не натирает. Во! – Васильев ткнул пальцем в красную полосу на шее. – Если долго башкой вертеть, её отпилить можно.
– И это ты называешь «натирает»?! Смотри! – Лисицина скинула балетку, обнажив кровавую мозоль, выглядывающую из-за съехавшего пластыря. – Главное, они ж разношены. Но в духоте нога опухает, и зрасьте-пожалста. Я уже и задник молотком ***чила, и в горячей воде…
– Потому что у тебя пластырь – говно. Я себе пачку силиконовых купил – вещь! Завтра принесу, если хочешь.
– О, сэнкс.
Скинув свои рабочие одежды, они делились нелицеприятными физиологическими историями. Будто люди, знакомые очень давно. Сидящие в трусах на ночной кухне, наворачивая сковороду подгоревшей картошки на двоих. Давящие друг на друге прыщики, клеящие пластыри и прокалывающие мозольные пузыри. Счастливцы, не обезображенные одиночеством.
– Затихает Москва, стали синими дали… – затянул песню жизнерадостный дед. Никто не знал, кто он такой и где живёт. Никто его об этом не спрашивал. Но если бы спросил, то узнал, что это настоящий Утёсов, который никогда не умирал. Он приходил на Никольскую каждый день, чтобы дарить людям чуточку бессмертия. Вот и сейчас его песня невидимым бархатом укутала Васильева с Лисициной, и понеслась дальше, чтобы влететь в окна закрывающихся офисов, протечь сквозь наушники спешащих домой прохожих, заполнить собой улицы, бульвары и переулки, убаюкать уставшие за день соборные колокола и погладить перед сном боевитых московских котов. Чтобы всякое, живое и неживое, хотя бы на секунду остановилось, и разделось донага, сбросив с себя всё купленное, донашиваемое за кем-то или сшитое на заказ. И посмотрело вокруг, и увидело других.