После его отъезда Михаил Семенович рассказывает:
— Слава богу, принялся опять за «Мертвые души». Похоже, скоро второй том почитаем. Да вот все жалуется, что мало знает Россию.
Афанасьев думает: сколько людей знают Россию по Гоголю. Если б не «Выбранные места»…
Щепкин в другом конце стола будто угадывает его мысли:
— О «Выбранных местах» даже говорить теперь не хочет. И необыкновенно бодр.
Провозглашают тост «За Русь и святую волю!» — при Герцене его всегда поднимали.
Пьют за Герцена. Он уже не вернется, конечно. Он сам обрек себя на изгнание, чтобы на чужбине служить отечеству.
— Вздор! — кричит Кетчер (это его любимое словцо — «вздор»). — Что будет с Россией, если все хорошие люди начнут оставлять ее!
Афанасьев тоже горячится:
— Да-да, остаться и работать хотя под ножом!
— Но это ужасно — под ножом, — говорит Грановский. — Помните, в письме из Парижа о расстреле революции Герцен писал, что сидеть у себя в комнате, когда везде льется кровь, когда возле умирают, от этого самому можно умереть, сойти с ума.
— Это письмо по рукам ходит, его все читают, — перебивает Щепкин. — Некрасов говорил, что плакал, читая.
— Наверно, у всякого из нас свой путь служения отечеству, — говорит Грановский. — Герцену нужна трибуна, гласность. Он часто повторял: «Где не погибло слово, там и дело еще не погибло». Герцен чувствует в себе призвание рассказать про нас Европе и нам про Европу, рассказать России о ней самой, наконец.
— Вздор, вздор! — кричит Кетчер. — А декабристы! Этого никогда не бывало — служить отечеству издалека!
— Один мужик поехал в город на заработки, — лукаво подмигнув, заводит притчу Щепкин, — и воротился назад, обутый в сапоги. А в деревне все лапти носили. Увидели мужика в сапогах и давай ругаться: «Да как это возможно — в сапогах! Отцы и деды небось не глупее нас были, жизнь в лаптях протопали, а он — сапоги! Да мы их сроду носить не станем! Да мы!..» А на другой год уже вся деревня в сапогах щеголяла…
Покончив с трапезой, снова переходят в залу.
Щепкину не терпится показать друзьям сцену из новой пьесы Тургенева «Нахлебник». Тургенев написал ее для Щепкина, но постановку не разрешили. Михаил Семенович прочитал «Нахлебника» родне, друзьям и предложил ставить домашний спектакль. Всю зиму усиленно репетировали.
Щепкин играет сцену в полную силу, без скидок, словно перед ним не два десятка знакомых, собравшихся на обед, а сверкающий позолотой в темноте привычный зал Малого театра.
Как всегда, аплодисменты.
— Прекрасно!
— До слез!
— Чудо, как хорошо!
— Да где ж тут крамола?
— Заявлено было, — объясняет Щепкин, — что, хотя ни в одном слове крамолы не обнаружено, есть-де во всей комедии что-то нехорошее. Нельзя, да и только!