Эти лубочные картинки обычно продавали шарманщики, бродившие по дворам, и стоили они пятачок штука, причём вдобавок ещё давалось напечатанное «предсказание судьбы». Их обычно покупали кухарки, желавшие узнать, чем же кончится их роман с пожарником или городовым, горничные и модистки, влюблённые в приказчиков галантерейных магазинов или военных писарей, знаменитых сердцеедов того времени. А картинки были яркие и ядовитые: «Вот мчится тройка почтовая», «Лихач-кудрявич», «Маруся отравилась», «Бой русских с кабардинцами» и т. д.
Заметив, что тётя Соня полезла в сундук, я вертелся возле неё до тех пор, пока она меня не выгоняла из своей каморки.
Кроме этого волшебного сундука, я ещё очень любил её маленький, почти игрушечный самоварчик, который она ставила всякий раз, когда была не в духе или в ссоре с тётушкой, чтобы не иметь ничего общего с «проклятой машкурягой», как называла Марью Степановну в минуты гнева. Самоварчик этот был предметом моего восторга с самых детских лет. Он кипел по-настоящему и уютно урчал, пуская струи пара. Чай и сахар у тёти Сони всегда были, и, отрезав краюху хлеба на кухне, она аппетитно пила свой собственный чай, проклиная всех и все на свете. Иногда и мне перепадала чашка из этого самоварчика. Она ненавидела почему‑то баранину и считала, что её готовят иногда к обеду специально ей назло. Причём это было всякий раз, когда к обеду подавали телятину. Она плевалась и ругалась и отказывалась от обеда. Зато когда действительно подавали баранину, она её ела с большим аппетитом и говорила:
— О це́ добра телятина!
Каждый год на Крещенье она ходила к Днепру на водосвятье и приносила оттуда большую винную бутылку свяченой воды. Мы все, конечно, выпивали по глотку, но много ведь воды не выпьешь, а выливать нельзя — грех! И она её прятала куда‑то. Я имел счастье быть с ней в приличных отношениях. Мне она жаловалась на свои невзгоды и «притеснения» Марьи Степановны, и, главное, я разговаривал с ней, тогда как другие не любили кричать ей на ухо, и поэтому она ничего не знала и жила бы в вечной тишине, если бы не я. Меня же она ещё жалела как сироту и даже плакала, когда меня лупили. Однако к сундуку меня не допускала.
— Умру — все тебе останется! — говорила она.
Умерла она не скоро. Я уже давно уехал и жил за границей, когда до меня дошло известие о её смерти. Ей было около восьмидесяти лет. В сундуке её, который она, согласно обещанию, завещала мне, нашли сорок бутылок свяченой воды. Все же раз в жизни я получил наследство!
Кроме родных тёток, сестёр матери, имелись у меня ещё и двоюродные. Их было довольно много. Я запомнил хорошо только двух — тётя Маню и тётю Саню. Обе были помещицы. Одна побогаче, другая победнее. Та, что победнее, тётя Маня, была худая и нервная старая дева. Жила она на хуторе «Озерище» в небольшом именьице, где был деревянный, довольно старый дом, в котором скрипели половицы, и небольшой флигелёк. Вокруг росли яблони и вишни, тоже старые, был широкий двор с амбарами — «клунями», как их называют на Украине, огороженный тыном, со скрипучими воротами, и дальше влево — скотный двор, всегда грязный от навоза, где находилась большая изба для работников. Там же была и конюшня. На конюшне стояло пять-шесть лошадей. Одна, которая звалась Мужик, была настолько доброй, спокойной и благодушной, что на ней позволяли кататься детям чуть ли не с пяти лет. Её седлали, и я мог целыми днями кататься по двору или по лесу. Правда, при всей своей терпеливости, она иногда возмущалась столь неопытным и требовательным седоком и вдруг отказывалась идти дальше. Тогда она останавливалась посреди двора, и никаким кнутом уже нельзя было её сдвинуть с места. Оставалось только одно — слезть, что я и делал. Тогда она весело убегала в конюшню.