– Пора вставать, сударь, вставайте. Вы знаете, который теперь час?
Он не шелохнулся.
– По крайней мере, откройте глаза. Вы же можете открыть глаза? Я не прошу большего. Позвольте мне только заглянуть в ваши глаза. Они голубые, я знаю.
Вот упрямец.
– Скажите хоть слово. Произнесите хоть звук, сударь. Это все, о чем я прошу, а после я на цыпочках выйду и оставлю вас в покое. Вы что-то сказали? Повторите. Мне кажется, вы шевельнулись. Разве нет? Не оставляйте меня одну, сударь! Вы не должны покидать меня. Это было бы очень нехорошо с вашей стороны. Можно я вас потрясу немного? О, сударь мой! Ну разве можно лежать так неподвижно? И что мне теперь делать?
Но я уже все поняла. Я обмыла ему лицо, причесала остатки волос, наложила на кожу жидкое мыло, смешала гипсовый раствор, соломинки ему были не нужны. Как странно: голова все еще присоединена к туловищу, а само туловище не изувечено – я уж и забыла, как оно бывает. И я сделала посмертную маску Филиппа Вильгельма Матиаса Куртиуса, родившегося в Берне в 1749 году, скончавшегося в Париже в 1794 году, величайшего устроителя публичного зрелища в Париже, хроникера истории, создателя людей, любившего вдову, знавшего человеческое тело лучше, чем кто-либо иной, и никогда и никому не дававшего доступа к своему собственному. Великий Куртиус.
– Что ж, вот теперь я буду называть вас дядюшкой, – проговорила я. – Дядюшка.
Похороны, как того требовал революционный закон, состоялись в полночь, безо всяких религиозных обрядов. Народу пришло мало. Только несколько пьяненьких плакальщиков. Одного привезли в тачке – им оказался Луи-Себастьян Мерсье. После смерти Робеспьера Мерсье, подобно многим прочим, выпустили из тюрьмы. Свет Парижа воссиял на него, но бедняга его не видел. Его зрение не притупилось, но он мог смотреть только в прошлое Парижа и не понимал Парижа нынешнего. Этот новый город, сетовал он, мне совсем незнаком. На протяжении всего своего длительного заключения Мерсье ни разу не снял свои любимые башмаки. Поначалу он каждый день прохаживался в них по камере, а потом стал все время сидеть в углу, так что и он сам, и его башмаки быстро отвыкли от регулярных занятий ходьбой. Камера была сырая, с потолка и по стенам сочилась вода, его соломенный тюфяк неделями не вычищался. И за время вынужденной праздности, когда его прошлые прогулки перемешались в памяти и мысли вконец перепутались, башмаки начали медленно гнить. Их кожаные стенки вросли в кожу ног, а отекшие лодыжки вывалились наружу и нависли над краями башмаков, и со временем башмаки и ступни накрепко срослись. И коснувшись парижской земли, он испытал нестерпимую боль. Его пришлось выносить из камеры на руках. Врачи, по его словам, посоветовали отделить башмаки от ступней хирургическим путем, но он не позволил. Мерсье прибыл в тачке проводить в последний путь Куртиуса. Он предложил мне переехать к нему в дом, стать его башмаками, рассказывать ему обо всем, что я бы видела, прогуливаясь по новому Парижу. Я поблагодарила его, но приглашение отклонила.