— С каких это пор, — говорю, — род Гефеста выше рода Зевса?
Я вспомнил о всех тех трудах и муках, какие принял на себя ради этого человека, полагая, что делаю это для бога.
— С него, — говорю, — вполне бы хватило, если бы я был только твоим сыном. Почему он оставил тебя здесь?
— Тому была причина. Мы должны снарядить корабль, чтоб отправить тебя в Афины…
— В Афины? — говорю. — Ну нет, мать. Это слишком далеко. Восемнадцать лет после того ночного развлечения — и он ни разу не оглянулся посмотреть, что из этого получилось…
— Довольно! — в ее голосе еще была та застенчивая грубость, но это был крик принцессы и жрицы. Мне стало стыдно. Я подошел к ее креслу, поцеловал ей лоб…
— Прости меня, мама, — говорю. — Не сердись. Я знаю, как это бывает; я и сам уложил несколько девушек, которые совсем этого не хотели, и если кто-нибудь после того стал думать о них хуже — только не я. Но если царю Эгею нужен еще один копейщик, пусть он поищет у себя дома. Пусть он не остался с тобой, но он дал тебе сына, который тебя не оставит.
Она закусила губу, а потом вдруг почти рассмеялась:
— Бедный малыш, не твоя вина, что ты ничего не знаешь!.. Поговори со своим дедом. Он тебе всё объяснит лучше меня.
Я подобрал прядь ее свежерасчесанных волос, намотал конец себе на пальцы… Я хотел ей сказать, что мог бы простить человека, которого она сама выбрала, сама захотела, но не того, который взял ее, а потом ушел. Ничего этого я не сказал. Сказал только:
— Хорошо, я пойду к нему. Сейчас уже не так рано.
Я все-таки задержался переодеться. Был настолько зол, что вспомнил о своем достоинстве принца. Лучший мой костюм был из темно-красной оленьей кожи: куртка с золотыми бляшками, штаны с бахромой и сапоги такие же… Я и меч прицепил было, но вовремя вспомнил, что к царю никто с оружием не входит.
На верху узкой лестницы я услышал его голос:
— Это ты? Входи.
Он простудился перед тем и потому так поздно был еще в своих покоях. Сидел, завернувшись в одеяло, а в чаше на подставке возле кресла еще оставался отвар на донышке. Лицо пожелтело, и стало видно, что он уже стареет, но в тот момент это меня не тронуло. Слишком я был зол, чтобы пожалеть его, и стоял перед ним молча, даже не поздоровался. Он посмотрел мне в глаза старым, бледным взглядом, и я понял, что он всё знает. Он коротко кивнул мне и показал на скамеечку для ног:
— Можешь сесть, мой мальчик.
По привычке я пододвинул ее и сел. Он давно был царем и знал свое дело: его пальцы извлекали из людей повиновение, как пальцы арфиста музыку из струн… Только оказавшись на своем детском сиденьице, — ноги на старой медвежьей шкуре, руки на коленях, — только тут я понял, как он меня облапошил. У моего лица была чаша с лекарством; пахло ячменем и медом, яйцами и вином… Пахло старостью — и детством; и я почувствовал, как моя мужская ярость превращается в детскую обиду. И его водянистые глаза теперь мигали на меня сверху, и в них была капля злости, какую всегда испытывают обессилевшие старики к молодым мужчинам…