Чернуха переступила задними ногами, закачалась, как лодка.
— Ну коровушка, ну, милая! — ласково запела доярка. Ведро снова зазвенело, только глуше, струйки стали короче.
Мрачная, как темная туча над липами, Балюлене не выдержала.
— Ладно. Сама процежу. Беги, муж-то скучает, — говорит она выходящей из хлева взмокшей Елене, властно перехватив дужку подойника.
— Раз уж начала, сама и кончу. Все равно забрызгалась.
— Ладно, говорю! — Хозяйка дернула ведро на себя, на землю шлепнулась белая шапка пены.
— Что-то не так, хозяйка? Чистенько процежу.
— Я же не говорю, что нечисто.
— Не понимаю, разве нельзя вам помочь?
— Bo-во. Привыкнем к помощникам, сами уже и доить, и кормиться не сумеем. Конец нам тогда.
— Ну что вы такое говорите, хозяйка? — Рука Елены отцепилась от липкой железной дужки.
— Вы-то уедете, а нам со стариком тут торчать. Двум сухим стволам.
— Не сухие вы стволы, милая хозяюшка. Два дерева. Дуба. — Лишившись ведра, Елена не собиралась уступать правде Балюлене, которая тяжело, словно пестом, дробила ее приподнятое состояние.
— Дубы, говоришь? Один такой в субботу похвалялся, мол, дуб, а в воскресенье богу душу отдал.
— Кто такой?
— Все равно не знаешь, — сурово отражали все льстивые взгляды выпученные глаза Петронеле. Не только желание делать все по-своему, и насмешка в них сквозила. — Не надо, дочка, старых людей жалеть. Мы, старики, тоже не лыком шиты. — И недобро рассмеялась. — Чего такая сурьезная? — уже повеселев, подзадорила она, взгромоздив подойник на скамью. — Столько чертовщины в рот набиваем, что, дай нам еще одну жизнь, прожевать не успели бы.
— Может, ваша правда.
— А ежели правда, чего такая кислая?
Елена через силу выдавила вежливую улыбку.
Сквозь тьму Статкус вглядывался в потолок. Низкий, грязно-белый, провисший, он смягчал угрюмость и суровость дома. Все просто, словно бы говорили когда-то крашенные белилами доски, надо только понять загадку постоянства и подчиниться ей. Просто?
Потолок опустился еще ниже, навис над ним, беспомощно лежащим, не способным отгородиться, оттолкнуть его руками и ногами. Куда-то подевалась одежда, облекшись в которую мог бы почувствовать себя увереннее, ощутить принадлежность к обычному, не задумывающемуся о вечности человеческому племени. В недосягаемой дали — служебный кабинет, телефонные звонки, привычная, деятельная и удобная жизнь, почему-то смененная на колодезную воду и будку за хлевом, на грозно нависающий серый потолок. Не успеешь моргнуть — прихлопнет с грохотом, и никто не вспомнит, что жил когда-то такой Йонас Статкус, возжелавший тишины и не выдержавший ее гибельного давления. Даже если и не рухнет сейчас, все равно тихо и жутко, будто лежишь в гробу, правда, в просторном и не заваленном венками. Валяешься на спине, вертишься вволю, даже можешь ворошить свои слежавшиеся, в сухие сучья превратившиеся мысли, но все равно в гробу — над головой страшная крышка, а не старинный, опирающийся на балки потолок. Затекшим локтем Статкус нечаянно задел лицо жены.