Современная кубинская повесть (Наварро, Коссио) - страница 18

Сухая, оскорбительная язвительность его матери: «Я не желаю никаких сплетен — ясно? Служащими распоряжаюсь я — ясно? Я здесь приказываю и за все, что мешает работе или нарушает ее, буду спрашивать по всей строгости — ясно?» И тут дело было в молчании служащих, в трех «ясно?», в голосе старухи, такой же высокой и сухой, как ее голос, готовой вскинуться при малейшем протесте, чтобы немедленно ответить оскорблением, увольнением. «Теперь все. Можете идти. Ясно?»

А ему не давала покоя мысль, что он не сможет дальше жить так, без перемен, что события сорвут его с места и понесут, как сухой лист, неведомо куда.

Теперь, подобно лучу в море тумана, ему внезапно открылась иная сторона их мира: пресловутый этот чертог на самом деле полон нечисти и убожества, истрепан и изуродован временем. И постоянно воздвигалась толстая стена молчания и лжи, чтобы скрыть от него другую жизнь. Он со страхом замечал, что стена рушится, и испугался, что это неотвратимо. Он никогда не хотел знать что-либо о мире за стеной, даже делал вид, будто и имен тех не знает. В его мозгу царила навязчивая, нелепая потребность отрицать мир нужды, как если бы знать о бедах и горестях слишком для него мучительно. Ни слова о бедняках, о нуждающихся, ни слова о нищенской жизни трудящихся. Иногда он с отвращением пытался повторять оправдательные тирады своего отца: «Разве они несчастны? Они в своем невежестве счастливы и довольны, они не видели ничего лучшего и примирились. Вытащи их на свет из пальмовых хижин, с их клочка земли, и им, утратившим привычное, будет не по себе. Влияние окружающей среды сделало их невосприимчивыми. Любой из нас страдает больше, чем они, — ведь все дело в чувствительности». Но по существу это его не убеждало, и глухой, неосознанный протест зарождался в душе, и эти люди уже не казались ему такими «безразличными», такими «невосприимчивыми» и «счастливыми», как утверждали его родные и их единомышленники.

«Ты знаешь, что такое коммунизм? — говорила его тетка, желая блеснуть своими отнюдь не основательными познаниями. — Это нищета и рабство». И было время, он испытывал страх, страх перед унижением очутиться среди толпы, быть вместе с нею в мире нужды, под ее гнетом, среди одетых в лохмотья, грязных существ. Его ужасала мысль, что он лишится комфорта, и угроза того, что от него отшатнутся знакомые люди, умеющие ценить «лучшее», и кончатся для него развлечения, танцы, празднества, беседы…


Габриэль слышит шаги и открывает дверь. Входит женщина, кладет на столик сумку и смотрит на него испытующе. Похоже, она не удивлена, на ее лице появляется улыбка; она привлекательна, красива. Он с ней знаком. «Габриэль?» — спросила она. Голос у нее низкий, приятного тембра. Он не нашелся что сказать, кроме как спросить, который час. Потом оба помолчали. «Долго вы здесь пробудете?» — снова спросила она. Он сделал неопределенный жест; она, казалось, не поняла. «Хайме не вернется до пятнадцатого», — сказала женщина, опуская глаза. Габриэль не знает, что ответить. Ему почему-то кажется смешным то, как она произнесла «Хайме», а не просто «мой муж». До пятнадцатого. То есть пятнадцать дней, считая с сегодняшнего, а нынче первое. Ему вдруг стало жаль жену Хайме, самого Хайме и себя. Но он ничего не мог поделать. Не мог ни на что надеяться. «Пойду приготовлю поесть», — сказала она и вышла из комнаты.