Венок на могилу ветра (Черчесов) - страница 18

— В том-то и штука, — ответил друг. — В том-то и чертова штука. Тебе решать.

Мужчина не сразу кивнул, потом протянул руку и взял яйцо. Прикрыв глаза, он поднес его к голове и начал бледнеть, пока не сделался белым, как облако у него за спиной. Глядя на них из шалаша, женщина видела, как оно зависло прямо над ним чистым шаром и, роняя легкую пену, метило его родством, настолько явным, что не распознать его было нельзя. «О Господи, — промолвила она, потом затвердила: — О Господи, Господи, Господи!..» Было это, как благословение. Два белых пятна на мгновение соприкоснулись, потом облако оторвалось от его лица и стало отползать на запад. Почти в тот же миг мужчина вновь открыл глаза и, обратившись к другу, произнес:

— Знать, так тому и быть. Не передумаешь?..

Друг был готов ответить, но все ж потупил взор и переждал. Он попробовал улыбнуться, но губы дрогнули, исказив лицо, и он глухо сказал то, что (это было видно по его глазам и устам, лишь повторявшим слова, которые уже выучила наизусть тишина) сочинил раньше еще, чем возвратился к костру после долгой своей прогулки:

— Здесь, кроме нас, и огонь-то разжечь некому. И даже некому увидеть… Просто встать здесь и поглядеть… Коли уйдем, обратно не примет. Не такая это земля. Коли уйдем, уподобимся тем, кто не видит. А где такого глупца сыскать, что саморучно себе бы зрачки умертвил? Тем паче двух или трех таких дураков… Не бывает такого — быть посреди и желать откатиться к обочине. Первый сотому не завидует. И местами меняться с ним не захочет… Кто выше по течению к роднику припадает, для того и вода вкусней. Опушка всегда светлее леса, а для нас что вперед податься, что в сторону — все одно как в чужом лесу искать свою надочажную цепь. Назад же нет дороги вовсе, кровью размыло… И потом: спину всякого путника, пускай бедового самого, уцелить легче, чем остудить тепло в хадзаре, если хадзар тот в подходящем месте вырос и согрет любовью да дружбой. Верно я говорю?

С его лица катился градом пот, глаза сверкали в темноте, опустившейся к ним на плечи за то время, что он говорил. Костер бойко шептался с ветром, задувшим с реки, и брызгал похлебкой, про которую никто из них не вспоминал.

— А как же кости? — спросил мужчина.

Друг сглотнул слюну, кивнул — им почудилось, с облегчением, — и ответил:

— Кости нам не помеха. Рядом с ними и стены крепче будут…

Он засмеялся. Смех был настоящий: теперь он сказал все, что требовалось. Сказал то, что должен был сказать другой, тот, кому принадлежала женщина, ибо она была единственным залогом, единственной надеждой, обещанием того, что будущие стены послужат не только укрытием, не только спасением от холода и зимы, а сделаются общим домом. Но тот сказать все это не мог, потому что ему мешал он, сам друг, и может быть, даже мешал подумать, хотя бы в мыслях признаться в том, что задевало всех троих, обрекая его, третьего, на долгие годы покорного и одинокого терпения во имя того, чтобы двое других пускали здесь свои корни, помогали им крепнуть и растили новые стебли под самым боком у темнеющего и засыхающего ствола. А потому тому, кто ею, женщиною, обладал, сказать такое было не под силу оттого уже, что для дружбы всегда надобны двое, даже если кому-то из них (а может, и обоим сразу) эта дружба сделалась в тягость, не ставши при этом слабей — так сбитые в мозоли руки хранят верность усталости и, едва очнувшись после короткого сна, предпочтут безделью новые шрамы и муки труда.