Венок на могилу ветра (Черчесов) - страница 4

— Тоской обиженный, — сказал незнакомец.

Старший вздрогнул, помешкал и исподлобья бросил на него угрюмый взгляд:

— С чего ты взял?

— С того, что друга ему недостаточно. Еще и враг нужен… Чужак тихонько щелкнул языком, и конь послушно подошел, склонив голову. Сняв с седельной луки толстый хурджин[2], незнакомец молча протянул его старшему, и сквозь потертую кожу тот услыхал пьянящий запах чурека и кислый сырный дух. У него сладко засосало под ложечкой, но ни хурджина, ни бурдюка он в руки не принял:

— Негоже так.

Спорить чужак не стал, и они зашагали к дому. Навстречу им уже шел младший с охапкой сена в руках. Небо ухнуло громом, и в тот же миг незнакомец ступил на порог.

«Гроза в октябре, — успела подумать женщина. — Дурная примета…»

II

Ночь была пряной и звонкой, как внезапно оживший сон. Слушая дождь, он лежал на подстилке из летней травы и, не смыкая глаз, думал о том, что с ним уже было такое однажды, много лет назад, когда он вошел мальчишкой в пустые, скользкие стены, которые так и не смог по-настоящему согреть, хоть пламя от воскрешенного им очага тлело в них без малого тридцать лет. За это время он утратил все, что оправдывало беспримерность его одиночества — упрямство, веру, силы, умение побеждать, — не обретя при этом ни спасительного безразличия, ни душной злобы, ни жажды мстить, ни даже права на покаяние — ничего, что позволяло бы ему остаться там, куда вернулся он к могилам предков тридцать лет назад и откуда позавчера вынес, наконец, вместе с дохлой очажной цепью опостылевшее всем одиночество. Он проиграл. Истощенный борьбой с напрасными поражениями, теперь он желал лишь покоя. Молчания и дождя, похожего на гаснущее эхо. Умирающей памяти. Чтобы избавиться от нее, он должен был отречься от будущего (покуда жила память, никакого будущего, в сущности, быть не могло, потому что оно, будущее, было не чем иным, как верным приютом памяти, ее продолженьем и следствием, ее усталым рабом), распрощаться с прошлым и отправиться вспять, к тому, что было предтечей, забвеньем, заслоном для всякого прошлого, если оно, это прошлое, могло уместиться в память, боль или людские сроки. А потому пришел он туда, где прошлое было мертво, будущее — далеко и зыбко, а настоящее лишь начиналось — несмелым ростком греха, про который ему даже не нужно было расспрашивать: мужчина, женщина и друг. И два коня. И неподвижность неба над головой, под которым пришлось сложить им стены хадзара, чтобы скрываться хоть на ночь от бледнеющих теней склепов, реки и глаз друга, стыдившегося самого себя (ведь помочь умыкнуть и бежать еще не значило стать мужчиной, еще не значило одолеть в себе юношу, а только и было, что свойством незрелости, из-за которой он перестал быть теперь просто другом, а сделался как бы третьим в доме для двоих, их младшим братом, угрюмым сторожем чужой судьбы). Но прежде им надобно было решиться — обосноваться здесь, у Проклятой реки, в долине склепов и беды, только б не попадаться на глаза тем, кто гнался за ними до перевала. Выходит, возмездие было страшнее, чем вековая пустынность места, помеченного клеймом. И даже настолько страшнее, что за многие месяцы они никому не рискнули выдать тайны своего убежища, которое поначалу было лишь каменистой, но жирной от влаги землей, заросшей гигантской травой и кишащей ленивыми змеями. Они предпочли числиться в изгоях, нежели двинуться дальше (куда угодно, в любую сторону, кроме той, откуда бежали), навстречу людям, обычаям и словам, — только б не объяснять, не просить и не оставить следа, на который, пусть ненароком, могли набрести те, чью кровь они опозорили. Стало быть, случайности они опасались больше, чем гиблости места, потому что и к поздней осени у них все еще не было ничего, чтобы покорить хотя бы клочок сочной вязкой земли, обуздать языческую плоть ее и опустить в ее просторное лоно крошечное семя, почти невесомое зернышко, теплую искру, а по сути — зародыш нового времени, которое не могло начаться ни с костра, ни с вырубленной травы, ни с первой подстреленной птицы, ни даже с возведенных стен, потому что сама земля все так же дремала, погруженная в слепые сны, и нежилась в истоме своей неприкаянной девственности, по-прежнему необузданной, противоестественной и порочной, как порочна налившаяся молоком женская грудь, равнодушная к устам младенца.