А после того девица сбежала, похоже, пораженная собственной смелостью, а я лежал, вспоминая подробности и наслаждения, которых в этом диком и отдаленном краю никогда бы и не ожидал. Спал я без каких-либо снов и кошмаров. И все же, когда проснулся под утро, до сих пор пахнущий Ягнешкой и собственной похотью, не мог я устоять от впечатления, что той ночью в комнате был кто-то еще. Доказательства дала мне надпись, сделанная ржавыми чернилами на закладке в томике Макиавелли: FLÜCHTE!
Мой немецкий язык был не первой свежести, но никаких сомнений быть не могло: во время моего сна кто-то написал слово в приказном тоне: Беги!
Вот только то, что было очевидным сразу же после пробуждения, уже в ходе завтрака, в ходе которого прислуживала оживленная Ягнешка, а сам пан Михал в исключительно хорошем настроении сыпал веселыми историями, из памяти как-то стерлось.
И я остался, обещая себе уехать отсюда, как только морозы станут не такими сильными, а снега сойдут. Ибо, если не считать двух визитов таинственной незнакомки, никаких других причин для опасений быть у меня не могло. Даже то, что никто из двора на охоту не выходил, а на столе ежедневно появлялась свежая дичь (для меня, выздоравливающего; ибо пан Пекарский, рьяный католик, Великий Пост весьма соблюдал), долгое время не пробуждало моих подозрений. Мой хозяин, казалось, был слеплен из сплошной доброжелательности – сердечный и богобоязненный, каждое воскресенье отправлялся в костёл, всякое принятие пищи начинал с молитвы. Когда же я в очередное воскресенье отправился с ним на службу, меня удивило то, как к моему благодетелю относятся местные. Могло показаться, что его окружал невидимый панцирь. И шляхтичи, и челядь старались, чтобы случайно его не коснуться, шапки перед ним снимали на расстоянии, а после мессы, когда все остальные собрались кучками, чтобы обменяться новостями и сплетнями, он стоял один-одинешенек, после чего спешно повернул домой. Меня это интриговало. О причине всего этого спросить не было случая: у кого и на каком языке? Другое, что будило мое изумление, поскольку здесь сложно говорить о беспокойстве, впрочем, поначалу все выглядело мелким, чуть ли не незаметным – это ежедневная перемена, которая происходила в польском шляхтиче, когда дело шло к вечеру. Добросердечность уступала место внутренней скованности, за молчанием, как будто бы, стояло некое беспокойство, злость или сам черт знает что. Бывало, что в средине ужина он поднимался из-за стола, говоря:
- Простите, сударь, что покидаю вас, но столько мыслей накопилось, которые спешно следует на бумаге изложить.