— Озорничали? Да, озорничали. И со мной вы наозорничали, Митя.
Она поникла, сгорбилась, зажав ладони в коленях. Пушистые ее ресницы опустились, и она стала прежней покорной и безответной Сосулькой. А на Дмитрия Афанасьевича нахлынула такая тоска, что перехватило горло. Жаль было до слез, но не поймешь — ее или себя. Он молчал, тяжело, исподлобья глядя мимо Кати. В купе стало так тихо, будто здесь не было людей. Только звенела от хода поезда ложка в пустом стакане.
— Вы, конечно, замужем? — наконец спросил Горелов, чтобы оборвать это тягостное молчание.
Катя отрицательно качнула поникшей головой.
— А были?
— Нет.
— Не поверю, чтобы никто не искал вашей взаимности!
— Почему не искали? Искали, — подняла она голову. — Самым упорным искателем был Саша Щукин. Помните?
— Какой Саша Щукин? Это не комсорг с вашей «Парижской Коммуны»?
— Он. Помните, он вечерами играл в нашем саду на гармошке? Плохо играл.
— Он теперь на дипломатической работе. Знаете об этом? Вы были бы теперь персона грата! — громко, напряженно засмеялся Горелов.
Но смех его остановили глаза Кати. В них был и стыд, и страх, и отчаянная решимость.
— Послушайте, Митя, — медленно и трудно сказала она, — бывало, расставаясь с вами, я много раз чувствовала, что не сказала вам самого важного. И сейчас, чувствую, останется несказанным самое важное. А я не хочу этого! Я не могу так!
Она говорила уже торопливо, будто боялась, что остановится, не скажет.
— Нет ничего тяжелее и печальнее несказанных слов. Надо все сказать, все! — беспокойно торопилась она.
И положив руку к горлу, сдавленным от слез голосом, сказала отчаянно:
— Я всю жизнь любила вас, Митя.
Руки ее опустились, она жалко улыбнулась и прошептала тоскливо и удивленно:
— Сказала все-таки…
Эта жалкая улыбка и тоскливый шепот потрясли Дмитрия Афанасьевича. Рухнуло что-то, до сих разделявшее их, и перед ним открылась вся ее жизнь, полная до краев и светлая до дна, как родник, и через всю жизнь пронесла она без жалобы и упрека горькую, как полынь, неразделенную любовь. Он закрыл лицо ладонями и передернул плечами от физически давший его тяжелого стыда и презрения к себе.
— Бедный мой, — услышал он снова ее голос, полный материнской нежности и жалости.
— Хвораю я. Сердце плохо, — сказал неожиданно для себя Дмитрий Афанасьевич, сказал так, как говорят только любимой женщине и не скажут никому другому. — Иногда ночью… вот умираю. Крикнуть бы. А кому?
Поезд снова замедлил ход и остановился. Занавеска окна ярко осветилась снаружи, и в коридоре вагона послышались голоса. Сытый басок говорил, что эта станция славится пирожками с грибами и грех будет не попробовать их, а второй голос отвечал, что сейчас спать надо, а не пироги пробовать. Горелов узнал бас толстяка, закусывавшего консервами, а отвечавший ему молодой и веселый голос был…