Белая тень. Жестокое милосердие (Мушкетик) - страница 10

Когда Дмитрий Иванович увидел в руках Лепехи списки, он почувствовал, как у него в груди что-то отвратительно екнуло, он рассердился на это свое малодушие и, наверное, поэтому сказал с несвойственной ему резкостью:

— Не надоел вам, Наталия Кирилловна, этот надзор? Только зря тратите свое и чужое время.

В глазах Лепехи засветились желтые огоньки, хотя глаза остались недвижными и бесцветными, как и прежде; она вымолвила твердыми губами:

— А вот мы сейчас увидим, кто его зря тратит.

Они отправились в рейд. Впереди Лепеха, неприступная, бескомпромиссная, почти торжественная, за нею — Марченко — оскорбленное достоинство и впрямь немного сердитый, позади — серьезный и сосредоточенный Корецкий (хотя оба, и Дмитрий Иванович и Наталия Кирилловна, знали, что серьезность эта — напускная, по должности).

В первой комнате не было никого. На вбитом в стенку шкафа гвоздике висел светлый плащ, но его могли оставить еще вчера. Лепеха взглянула на Марченко многозначительно, Корецкий же отвел взгляд в сторону. Во второй комнате гудела климатическая установка и фурчала вертушка вытяжки, на левом столе стояла реторта, валялись какие-то бумажки, но тоже было пусто. К двери третьей комнаты Марченко подошел первым, схватился за ручку обеими руками, точно намеревался вырвать дверь с петлями. Его трясло от гнева. В это мгновение он уже забыл, как только что думал, будто его уже ничто и никогда не выведет из равновесия, никакая будничная суета не испортит настроения, все это прах, не стоящий того, чтобы на нем обдирать нервы. Сейчас уже и не помнил этого, разволновался, рассердился, даже заболело сердце. Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.