Арена теней (Геннадьевич) - страница 113

— Ты понимаешь, Эрнст, — тихо говорит Бетке, — вам легче: у вас есть ваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого в целом свете, кроме жены.

Я не отвечаю, — он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что на фронте, да и я изменился.

— А что она говорит? — спрашиваю я, помолчав.

Адольф беспомощно роняет руку:

— Она говорит мало, от нее трудно чего — нибудь добиться, она все только сидит, молчит и смотрит на меня. Разве что заплачет. — Он отставляет свою чашку. — Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ей хотелось, чтобы кто — нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она сама себя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень — то понятно все это, Эрнст; в таких вещах надо уметь разобраться. А вообще — то она рассудительная.

Я задумываюсь.

— Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне?

— Может быть, — отвечает Адольф, — но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось.

— А того она теперь, верно, и знать не хочет? — спрашиваю я.

— Она говорит, что ее дом здесь.

Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать?

— Так ведь тебе лучше, Адольф?

Он смотрит на меня:

— Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по — твоему?

Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен.

— Конечно, наладится, — говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо.

— До свидания, фрау Бетке, — говорю я, протягивая ей руку.

— До свидания, — произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку.

Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось!

Поезд трогается.

— Адольф, — поспешно говорю я из окна, — Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо…

Одиноко бредет он по полю домой.

Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту.

Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик — это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.