Он неторопливо отправил в рот маленький кусочек сала с хлебом, сдобренные чесноком, и продолжил:
– Я тогда маленьким пацаном ещё бегал, меня в заводском райончике нашем все знали: если футболом стекло кто высадит – ну, Серёжка Буранов, кто ж ещё! Или в «цыганском саду», что возле школы, зелёные груши обдерёт – «а, вон Серёжку спросите, он точно знает!», или косточки от вишни по всей девичьей раздевалке в спортзале… Голодные ж ходили постоянно – война. Не знаю уже, правда или нет, чтоб я таким шалопаем рос, как бабки судачили… и я ли вообще всё это проделывал – но в тот день, когда сгорел мост, батя мне всыпал по первое число.
Ведь я его и спалил.
Не специально, конечно. Я в тот день, помню, испытывал новый коктейль Молотова собственного рецепта: тоже хотелось что-то для фронта… Наскрёб в пустую бутылку черной маслянистой травы с насыпи, по которой нефтяные цистерны толкали, приправил всё это такими же вонючими листьями, поджёг и – хрясь! – об каменную глыбу, тут же, в овражке. Оно как полыхнуло всё – и вверх по насыпи, по сушняку, а ветром и к мосту понесло. А он деревянный, тоже весь такой промасленный и черный – в один миг полыхнул. Не помню от страха, как я дома очутился – но быстро-быстро! Отец после ночной смены отдыхал, увидел меня, увидел зарево в овраге – догадался сразу. Матушка рассказывала: побелел весь… Это же саботаж: в военное время, при Сталине – подумать только! Батя тут же меня за уши – и в погреб. «Сиди, – говорит, – не пискни мне!» Сам побежал к мосту. Там, понятное дело, уже люди: кто-то с лопатами, вёдрами – землёй закидывают пламя, чтобы по шпалам не распространилось дальше по железнодорожной колее да по склонам насыпи, потом ещё пожарные подоспели. Но куда уже… мост выгорел начисто. Хорошо хоть нефтезавод не полыхнул.
Батя в тот день долго не возвращался – мать уже думала: всё, в эн-кэ-вэ-дэ определили. Ближе к полуночи только пришёл – черный весь, усталый, пропахший гарью и нефтепродуктами. Но на меня сил хватило. «Где Серёжка?» – спрашивает. Маманя на подпол кивает, мол, ты ж сам его туда засадил; она мне за день только попить да поесть пару раз спускала, и всё – я так и сидел: попробуй отца ослушаться, ага! Он открывает половицы, достаёт меня за шкирку… Помню, мама ладошки так нервно прижала ко рту, в ужасе смотрит, но сама слово произнести боится – её-то, поди, тоже в рабоче-крестьянской семье растили, знает порядки. Сестра младшая уже спала в соседней комнате, старший брат мой на смене на заводе был. Отец, доставая ремень из петель штанов, шептал мне в ухо – как сейчас его слышу: «Сестру разбудишь – самолично сдам тебя Петьке жирному». (Дядя Петя жил тогда в соседнем подъезде и был кем-то, кого все сторонились. И боялись. Но ходил в «гражданке» – чистенький и отглаженный, пузатый такой, козёл. В пятьдесят пятом он испарился из города – до сих пор никто о нём ничего не слышал.) Я, конечно, не пикнул, пока меня батя ремешком-то своим обхаживал – молчал; не от боли даже, а от страха перед дядей Петей. На задницу потом неделю сесть не мог и ходил, как на раскорячке.