Я смотрю Мише прямо в глаза спокойно и непрерывно, он теряется, и в голосе его проскальзывает внезапно неуверенность и уступка:
— Он ей тоже нравился, надо признать, — истина прежде всего…
— Так все-таки нравился, — торжествующе уточняет Маша.
— Нравился, сомнений нет. Но, — Миша вновь обрел уверенность, он уже гордится широтою своих взглядом, своею объективностью и пониманием человеческих отношений, — наш друг растерялся. Погряз в самокопании. Выяснял в дискуссии с самим собою, достоин ли он такой девушки. Не ошибка ли это судьбы? Не есть ли нарушение какой-либо высшей гармонии? Драма еще не началась, а он уже заранее проиграл весь сюжет, прикинул все возможные развязки. А когда наконец решился ими пренебречь, собрал волю в комок, оказалось, что уже поздно. Девушка не дождалась этого рокового момента. Ей открылись новые лирические перспективы.
— Вы хотите сказать, что она вышла замуж за вас? — уточняет Маша.
— Да, именно это я хочу сказать. У вас, Маша, безупречное чувство логики.
— И у тебя тоже, — смиренно признаю я. — Ты все правильно понял. Будем считать, что я действительно ничего не забыл. Прости, пожалуйста.
Миша морщится, подымает вверх широко раскрытые ладони в броском веселом жесте, означающем то ли шутливую сдачу, то ли джентльменски-спортивное прекращение состязаний.
— Перестань, что за разговор! Что за счеты между старыми друзьями! Стыдно слушать. Ты же знаешь, что Наталья к тебе прекрасно относится. Она, по-моему, до сих пор жалеет, что не вышла за тебя замуж. Честное слово.
Миша смеется. Я понимаю, на кого рассчитано это великодушие, эта невозмутимая сердечность, — на Машу, разумеется; странно — при мужественной красоте, при обаятельном оскале смех у Миши школьнический, хихикающий и высоковатый. А может быть, это только кажется мне, может быть, во мне говорит обида, или ревность, или еще какое-нибудь чувство, более позорное и утонченное, нежели зависть, хотя на нее и похожее, признаться в нем — все равно что расписаться в собственной ущербности, в неполноценности, второсортности, а для этого нет никаких основательных резонов.
Скорее наоборот, жизнь не обделила меня поводами для гордости и честолюбия, только я никогда не успевал ими воспользоваться. Я слишком поздно их замечал — случай с Наташей Рязанцевой в этом смысле классический.
Миша опять танцует какое-то пряное, знойное танго, вернувшееся в нынешний быт вместе с модой на довоенные широкие брюки, с Наташей на моих глазах он никогда так не танцевал. С Наташей он танцевал как на балу — целомудренно и возвышенно. Это было на школьных вечерах встреч, куда мы в первые институтские годы регулярно приходили. Наташа была младше нас на два года, я помню ее еще с восьмого класса, более красивой девочки я не видел никогда в жизни. Именно красивой, а не просто хорошенькой, или прелестной, или милой, — тут был иной счет, сообразный не с мимолетными стилями жизни, не со вкусами эстрады или кино, но со всею традицией российской духовности, с Пушкиным, с Блоком, с бегом тройки, с трехдольным каким-нибудь вальсом, раздувающим занавески. Я и воспринимал-то ее красоту отвлеченно, будто некую цитату из русской литературы, не связывая ее никоим образом с личными своими планами и надеждами. Я даже знаком с ней не был — ни в школьные годы, ни после, хотя встречал ее часто неподалеку от своего дома, тоненькую, замерзшую, с огромными глазами, в которых застыло отчаяние, заставляющее думать о гимназистках-народоволках, о роковом платке в муфте, о трагическом мартовском снеге и бог еще знает о чем. Впрочем, мне не до того было тогда. Я плохо жил в те годы, на рассвете, до начала лекций, разгружал на вокзалах почтовые вагоны, надрывался, мерз и мок, выбивался из сил, чуть не плакал от бессилия, пил на морозе с грузчиками обжигающую водку — сначала давился, а потом ничего, — а во время лекций, разморенный теплом и модуляциями профессорского голоса, блаженно клевал носом.