Танцующий ястреб (Кавалец) - страница 10

Не знаю почему, но я подумал, что меня тогда еще не было на свете; это могло случиться в 1909 или 1910 году; впрочем, пожалуй, в 1909, так как Ядвига была моложе Войтека, ныне обвиняемого Войцеха Трепы, на три года, а обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, родился в 1906 году. В деревне сказали бы, что тогда даже воробьи еще не предвещали чириканьем мое появление, да и как им было чирикать, если я родился спустя двадцать лет после того дня, когда у Юзефа Трепы пала рыжая корова, ну и соответственно после дня рождения Ядвиги. Следовательно, обо мне тогда даже воробьи не чирикали в той деревне, где я увидел свет и которая находилась в пятидесяти километрах от родной деревни обвиняемого. Воробьи могли чирикать и предвещать мое, прокурора Анджея Табора, рождение не ранее 1928 года. Но пока что со дня, когда пала рыжая корова, минуло два года, идет год 1911, и у Юзефа и Катажины Трепов есть уже телка, которая через год станет коровой. Старший их сын пойдет в школу, когда эта телка станет коровой.

Все любуются телкой, гладят ее, чистят пучком соломы, заглядывают в глаза, ведь и года не пройдет, как она станет коровой. А когда уже год была коровой эта черно-белая телушка и Юзеф обнес новым ивовым плетнем маленький сад, пошел в школу Войтек. Через три года пойдет в школу Ядвига, которой исполнилось четыре года и которая стережет утят от ворон. Ей четыре года, и она знает, как безгранично терпелива ворона; она знает, как белый день становится ночью, и все куда-то исчезает, и словно разверзается земля, когда отставшего утенка уносит ворона. Ядвиге четыре года, и она уже многое знает о жизни, ибо видела ворону, медленно и плавно, словно торжественно, скользящую в воздухе, чтобы похитить утенка; черную ворону с пепельной вставочкой на спине и крыльях. И хотя потом кричит вся деревня, и вслед этой черной вороне с обоих берегов несутся хриплые и визгливые голоса, и хотя порой ворона пугается этих криков, и роняет утенка в воду, и утенок остается жив и здоров — все равно навсегда останется в памяти эта важная ворона, неторопливо уносящая утенка, ну и, конечно, эта красная царапина — кровавая полоска в том месте на бледно-желтой лапке утенка, где ее сжимал клюв вороны. Это навсегда останется в твоей памяти, если ты стерег уток, с этим пойдешь в жизнь, с этим будешь подрастать. Безразлично, кем ты станешь, можешь быть даже воеводским прокурором, — все это останется в тебе, если в раннем детстве на тебя взвалили непосильное бремя, заставили оберегать утят от вороны.

Юзеф радовался, что Ядвига караулит утят, и это была какая-то чрезмерная, преувеличенная радость, словно умение караулить утят в возрасте четырех лет — нечто из ряда вон выходящее, он радовался, потому что четырехлетняя Ядвига не ела даром хлеба; а потом, нарадовавшись, отправлялся, шагая тяжело и вразвалку, на свою полоску, чтобы там покопаться, шел ладить изгородь, стругать рубанком штакетник или молотить на своем или чужом гумне… В ту пору Юзеф был еще молод, ходил в расстегнутой рубахе, а в марте или, самое позднее, в апреле снимал сапоги и ставил их за шкаф — с ранней весны он ходил босой и обувался только тогда, когда шел в костел или на ярмарку. Он был тогда молод, и эта появившаяся впоследствии вертикальная морщина на лбу была еще едва различима, словно только намечалось место, где позднее залегла складка. А ныне… ныне Юзефу восемьдесят лет, и ему пришлось ехать в город и идти в суд, чтобы видеть, как судят его сына Войцеха, которому уже пятьдесят четыре, а скоро минет пятьдесят пять лет, за первое убийство и за это, второе убийство. Он приехал в суд, хоть все ему говорили, что это ни к чему; но он заупрямился, заупрямился и крикнул: «Поеду!» Тогда его подвезли на подводе до железнодорожной станции, он сел в поезд и приехал. Я видел его на процессе, а также в моем кабинете, — он пришел неожиданно, — и наверняка увижу его завтра или послезавтра, когда я, воеводский прокурор, буду произносить мою первую обвинительную речь. На суде он сидел среди публики. Я смотрел на него, потому что его блестящий лысый череп, отмеченный уже печатью смерти, притягивал мой взгляд. Чувствовалось, что у него огромное превосходство над людьми, среди которых он сидел, а может, и над всеми, находившимися в этом обширном зале. Этот знак, эта печать смерти, давала ему превосходство над другими и делала их бессильными перед ним. Судья тоже смотрел на него, потом взглянул на подсудимого, на его сына, и сказал: «Обвинительное заключение гласит, что подсудимый Войцех Трепа, сын Юзефа и ныне покойной Катажины, урожденной Багелувны, поздним вечером 23 июня 1930 года совершил убийство…» Так начал говорить судья; а позднее задал этот извечный, тысячи раз повторяющийся в судах вопрос — тот вопрос, который уже не должен исходить от флегматичного судьи, так как он давно висит в воздухе как нечто материальное, почти зримое и осязаемое, вопрос, а вернее, вежливый приказ: «Обвиняемый, расскажите суду, как все произошло…» Подсудимый встал, чтобы ответить, и отец, старый Юзеф, тоже встал, хотя его никто ни о чем не спрашивал и ему разрешалось только слушать. Несколько минут, показавшихся всем очень долгими, они оба стояли молча и смотрели друг на друга. Они не смотрели на судей, хотя подсудимый должен смотреть на судью, да и отец, раз уж он встал самовольно, должен был обратить взор в сторону судейского стола: но они смотрели друг на друга, вглядывались с таким удивлением, будто прежде не были знакомы и только сейчас познакомились по-настоящему. Словно этот краткий миг в суде значил больше, чем пятьдесят с лишним лет, которые они прожили бок о бок; словно лишь в это краткое мгновение в зале судебных разбирательств обвиняемый узнал в лысом, иссохшем старце своего отца, а восьмидесятилетний старец в пятидесятичетырехлетнем обвиняемом — своего сына. И эти их годы, их возраст приобретали особый смысл здесь, в зале суда. Все было бы иначе, если бы в этом зале отец средних лет стоял вот так, лицом к лицу, с обвиняемым сыном-юношей; такому отцу суд, пожалуй, и не разрешил бы встать. Судья просто сказал бы ему вежливо: «Прошу сесть, пусть стоит только обвиняемый…» Но здесь стояли восьмидесятилетний отец и сын пятидесяти четырех лет, то есть уже, собственно, не отец и его сын — а два старых человека; и все-таки отец и сын. Этому старцу судья не мог сказать даже самым учтивейшим тоном: «Присядьте, пожалуйста». Ибо старик жил в своем, ином времени, и его лысая высохшая голова была уже отмечена печатью смерти, неизбежной в такой глубокой старости. Старик уселся сам, не проронив ни слова, а подсудимый начал рассказывать, что случилось в тот день, 23 июня 1930 года, то есть тогда, когда мне, нынешнему воеводскому прокурору, не исполнилось и года, ибо я родился в августе двадцать девятого.