– В отличие от тебя, – начала она со вздохом, – я жила в довоенной Латвии и хорошо знаю, что такое гримасы капитализма. Это и безработица, и инфляция, и так называемая демократия, когда народ голосует за одну-единственную партию, а потом присягает на верность диктатору Ульманису, чей племянник до сих пор работает директором нашего Дома быта, запоровшего мне зимнее пальто. Зато с тех пор, как пришли русские, жизнь изменилась – ведь раньше мы все на евреев валили. И Рига теперь такая, что и не узнать. А то раньше в старом городе – кабаки, на эспланаде – фокстрот, за рынком – бордели, на базаре – миноги возами, что не продавали – вечером в Даугаву сбрасывали. По бульварам – профурсетки в перьях. Короче – декаданс, разврат, упадок. В газетах так и писали: маленький Париж.
Заметив, что нравоучительная беседа сворачивает не туда, она резко себя прервала и тихо сказала:
– Главное – не хвали. Когда тебя в Америке спросят, как на службе провожали, отвечай «с партийной ненавистью».
На этом мы поладили. Но в тылу было не проще. Разговоры о родине начались с жены. Воспитанная на декабристах, она путала их с диссидентами, готовилась к подвигам и говорила глупости:
– В Сибирь за тобой пойду, но в Америку не поеду.
– А в Италию? – вкрадчиво спрашивал я, напоминая ей маршрут эмиграции.
– В Италию? – переспрашивала она, вспоминая Гарибальди, Чиполлино и «Гуччи», и я почувствовал, что Сибирь тает.
Еще труднее оказалось утешить друга-марксиста Зяму. Перейдя на подпольное положение с тех пор, как его вымели из нашей «Молодежки», он не считал возможным покинуть отчизну, пока она не исправится.
– Мать не выбирают, – сурово говорил он.
– Конечно, – соглашался я, – кто ж нас спрашивал.
– Больных детей не бросают, – горячился Зяма.
– Это ты про нас?
– Сумасшедший гусь, – махал Зяма на нас с отцом рукой, – сумасшедшие шкварки.
Запутавшись в пословицах, метафорах и семейных отношениях (своих и гусиных), я покаянно молчал, обремененный грузом родины, который Зяма взвалил на наши с ним неширокие плечи.
Зато с соседкой все обошлось.
– Ты будешь в нас стрелять? – спросила она.
– Вряд ли, в моем военном билете записано «рядовой необученный, годный к нестроевой службе в военное время». У меня после менингита – девиация языка влево, никто оружие не доверит.
Поняв, что со мной каши не сваришь, соседка перевела стрелку на бабушку, с которой до этого годами не разговаривала, враждуя на кухонной почве.
– Какие же вы, Анна Григорьевна, неблагодарные, – поджав губы, сказала она, – вам родина все простила: мужа-врага народа, зятя-еврея, внука, обросшего до прости-господи, а вы ее, родину, предать готовы.