Избранное (Петрович) - страница 237

И уже за своей спиной Вуле услышал, как немцы говорили друг другу:

— Все они коммунисты и свиньи!.. Kommunistische Schweine!

То ли от пережитого волнения, то ли от быстрого подъема в гору, но сердце его подвело, — он снова должен был остановиться на углу сквера, между ресторанами «Москва» и «Такова».

«Который из них был пьянее, — думал Вуле. — Наверное, тот, второй».

В отличие от остального Белграда Теразии были освещены. В призрачном ореоле тумана молочно светились две пары слабых (военное время!) дуговых фонарей, словно спрятанных в соцветие одуванчика. В «Москве» видны были перевернутые столы и стулья; в домах спущены шторы, полное безлюдье; ни единого живого существа вокруг — ни кошки в отдушине подвала, ни бродячей собаки, обнюхивающей тротуар. И только из ресторана «Такова» долетали звуки вымученной любовной песни. Вуле невольно заглянул туда: там тоже сдвигали столы, но за тремя-четырьмя из них еще сидели посетители в военной форме да несколько штатских (вероятно, агенты!). Певица в национальном костюме, перегнувшись через край эстрады, размахивает руками, разыгрывая веселую девушку из народа. Вуле нахмурился, исподлобья посматривал на нее: ему совестно было и обидно за этот пестрый народный костюм и за эту народную песню.

…заколосилась пшеница…

Как ни тягостна наша погоня за пропитанием, раз мы такие, раз средь нас есть еще охотники до песен и веселья, лучше бы уж и не колосились хлеба, лучше бы и не пели птицы. Да, но что бы тогда стали делать мы, на чьем попечении больные, немощные и слабые, ведь мы их единственная надежда и опора, только благодаря нам им удастся дожить до того дня, когда эти будут изгнаны из нашей страны!

Вот и его с трепетом ждут сейчас больная мать и детишки брата. Не будь его, кто бы позаботился о них? Мать едва таскает ноги по квартире, душит ее тяжелая астма, не отпускает часами, напрасно что ни день льет она слезы; невестку его разорвало в клочки чуть не первой бомбой, угодившей в Байлонов рынок шестого апреля. Брат в плену и не подозревает обо всех этих несчастьях. Вуле поддерживает его лишь вестями о школьных успехах Баты и Секицы. Все его усилия направлены сейчас на то, чтобы хотя бы они пятеро пережили этот кошмар; а там жизнь начнется сначала, тогда будет время и для композиторства, и для обработки и записи мыслей, наблюдений и умозаключений, которые целиком поглощали его до войны. Он и теперь ощущает, сколь значительна и самобытна его мысль об исконной связи языка и музыки, так же, как и его трактовка проблемы так называемого чисто языкового и чисто музыкального выражения. Если он не напишет об этом, если смерть помешает ему, неизвестно, додумается ли кто-нибудь до этого и сумеет ли донести эти идеи людям. Наверное, кто-нибудь из его студентов из Музыкальной академии подхватит выдвинутую проблему, но… как справится он с этой задачей и упомянет ли в связи с ней его имя? Что-то подсказывает ему, что человеческое забвение всей тяжестью падет на его плечи, и он заранее страдает от этого, но все же заниматься этими вопросами, вопросами красоты человеческой речи и звуков, воспроизведенных рукой человека, сейчас, когда сотни миллионов людей переживают трагедию, когда решается, быть или не быть человеку, как таковому, кажется ему эгоистичным и мелким. Забота о семье освящена инстинктом, природой, в то время как философские измышления представляются Вуле сейчас ненужной и недостойной суетой. От брата приходят вести, что они там, в плену, трудятся, учатся, играют, рисуют, пишут; может быть, и те, в лесу, делают то же, но это совсем другое. Здесь же, в рабстве, если уж ты не вступил активно в борьбу, замкни сердце, стисни зубы, не смей петь даже во сне.