– Нет, Онанья! То негоже!
– Пущай будет, как мир решит! – решительно прервали его гридничане.
– Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…
– Уважим!
– Прав Онанья!
– А в суде послужи!
– Все ли сказали, братие? – вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.
– Все, все! – раздались голоса.
– Пущай жеребей решит!
– На одного ли Касарика?
– На всех!
– Всех поряду, не обидно!
Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени.
Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.
Вновь выбрали Местяту – теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова.
Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.
Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему – благодарить.
– Ведь ты меня выбрал, Олекса!
– С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?
– А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! – Отошел Яков.
«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»
Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.
* * *
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.
В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…