Слышать, что отец разговаривает, а не издает давешние жуткие птичьи крики, так приятно, что у Шули льются слезы.
— Я рад побыть с тобой, — говорит Шули. — А еще я заволновался, что сегодня Йом Кипур.
— Не из-за чего волноваться. Каяться полезно. Если никто из живых так никогда за тебя и не заступился, есть утешение в том, чтобы принимать меры для очищения души. Что плохого в нескончаемом посте?
«Нескончаемый»? Раньше он такого не говорил. У Шули ноги подкашиваются.
Он ищет, куда бы присесть, но здесь ничего нет, кроме табурета, на котором сидит отец.
Бросившись к ближайшей стене, чтобы к ней прислониться, Шули пытается смотреть бодро, скалясь как дурак. Да, да, как тебе хорошо! Как хорошо, что у тебя есть предназначение, есть цель в твоей не-жизни!
— Абба, это и правда так, все время — воздержание от еды? Никаких пиров, даже с распрямленными руками?
Отец говорит ему, что так и есть, неизменно, а потом оглядывает свои руки без локтей как-то обеспокоенно, словно раньше не замечал этого нюанса.
Чего никак не возьмет в толк Шули — как вообще возможны такие обстоятельства.
Один земной год — так им всегда говорили, так он сам говорит ученикам. Максимальный срок, отведенный душе на искупление грехов в загробной жизни. И тем не менее спустя двадцать лет — вот его отец, застрявший в неизменном состоянии капары[113].
— Одиннадцать месяцев кадиша. Один год судебного разбирательства, — цитирует Шули галаху наизусть. — Это… это против правил!
Отец отмахивается от наивных домыслов нижнего мира.
Когда локти отсутствуют, на взмах этой руки, на раздувающийся рукав китла смотреть так же больно, как в прошлый раз на язык-копье, метавшийся во рту.
— Максимальный срок — все равно год, — говорит его отец. — Вот только без дня и без ночи, которые знаменовали бы перемены, без сына, который прилежно читал бы кадиш, чтобы умолкнуть через одиннадцать месяцев, как нам узнать, когда завершится суд — узнать без таких сигналов?
Шули, уже вспотев, говорит:
— Я все исправлю, абба. Не волнуйся. Для тебя и для всех остальных. Я исправлю.
— Исправишь? — говорит отец, и до чего же счастливое у него лицо. — Для всех нас? Для всех двух тысяч восьмисот? Голод — он, надо признать, изнуряет.
— Исправлю. Обещаю тебе. Для всех двух тысяч семисот девяноста четырех.
Услышав это, отец подается вперед на табурете, согнувшись, и заслоняет лицо ниспадающими рукавами, под которыми скрыты его одеревенелые руки. В этом жесте — не грусть, чувствует Шули, а прилив отцовской гордости. Сын наконец-то делает все так, как надо.
Когда отец наклоняется вперед, становится видна новая дверь. Раньше, когда отец сидел прямо, ее заслонял широкий китл.