Эшлиман во временах и весях (Назаров) - страница 17

— Пусти, тетка, — сказал, — болен я.

— Так я вылечу, вылечу. Полечу. Куда скажешь — с тобой.

Рванул полу, освободился, ушел. “Собаку бы взял”, — подумал. Не слышал — чувствовал ее за собой.

— Ладно, — сказал, — иди.

Рядом пошла, на полкорпуса позади, правда, как собака.

“Надо же, — подумал, — кому-то и я еще человек”.

Привел ее в комнату, снова Достоевского вспомнил, как паутина на свету заиграла. Пусть и на том свете угол с пауками поджидает, только бы здесь закончить скорее, и забыть, все забыть, всех. Взглянул — вроде не старуха она, его нищенка, да и пьяная не в дупель.

— Ты хоть знаешь, к кому пришла?

— Знаю, к тебе. А ты куда пришел?

— Домой.

— Нет, не домой ты пришел, ты другой. Да и я другая была…

— Что ж такой стала?

— Не смогла…. С людьми этими не смогла… Ты не поймешь.

— Куда мне. С этими она не смогла…. Где других сыскать, может, подскажешь? Ладно, давай по стакану — и лягу, пока эти твои люди хомутать не пришли. Вышвырнули нас, и дело с концом. Лучше в холодильнике пошарь. Заболел я.

— Так ты лежи, я тебя выхожу.

Дичары

Приехав, растопил печь, раскрыл окна и двери, разгоняя тяжелый дух нежилого дома. Уже и август был на исходе, ночами зябко, к утру окна запотевали. В огромном древнем комоде, который бабка его называла “кофр”, хранившем запах слежавшихся веков, откопал невесть кому принадлежавший ватник, накрывался ночью. Пытался подсчитать, сколько лет не был здесь, но сбивался в воспоминаниях, путался.

Утром набрасывал ватник на плечи, выходил в подлесок, давно забивший участок и подступавший к дому, накачивал воду в гнутые ведра из проржавевшей трубы колодца, вспоминая, как мальчишкой крутил эти ведра, поражая воображение соседской девочки, — и уходил искать.

Давным-давно миновала их любовь, и девочка та спилась и сгинула, а он уцелел, чему сам удивлялся. Он был мастер, великий мастер, как будут писать вскоре после того, как на тело его наткнется случайный грибник. Он и был им всегда, и если не мольберт, то стопка квадратных листов всегда сопровождала его жизнь, принимая на себя ее случайные очертания. Сам он не менялся с юности, когда почувствовал силу вложенного в него дара, которому и служил, с молчаливой неуступчивостью переживая годы гонений и нищеты. Но пришли новые времена, поднятая ими волна вынесла его к вершине успеха. Мир наглой публичности принял его как забавного реликта ушедшей эпохи, позволив жить на проценты с распродажи его прошлого. Но волна шумного признания быстро схлынула, а те сокровенные люди, что надолго замирали перед его холстами, не окупали выставок. Новым хозяевам жизни, требовавшим глянцевого величия за свои награбленные деньги, он оказался столь же не нужен, как и прежним, но и свое он писать перестал. Запил, развелся, злился какой-то чужой злобой, уезжал в мастерскую, бессмысленно рассматривал холсты, отыскивая в них свои оттенки, — и не находил, расшвыривал.