Эшлиман во временах и весях (Назаров) - страница 20

— Рассказывай, — приказал. — Кто ты, как тут?

— Мне неча… Тетка блажит, за поселковыми мной стыда, — ответила она, старательно выправляясь в говоре. — К дичарам ушла. Сеть така… железна, “вольер” зовут, навес, спать можно. Не заходят туда, бояться, рази, когда берут на об… екту. Свое там, покойно… Злые, говорят, мои дичары, за то и держат, а они простые. Говорить не надо, так… Лю… лю… И я их. Боле нам некого. Молоко вот, еси кому. Очас вас лю…

Ему передалась та мука, с которой она выговорила все это, и он повторил в себе “вольер” ударяя на “о”, как она. “Так она с собаками в этом вольере живет! — догадался он. — Очас, милая, очас!”

В сенях она пыталась скинуть сапоги, но он не утерпел, схватил ее в руки, сорвал желтую куртку, пронес в дом взвизгнувшей половицей и кинул на лоскутное одеяло. Прижался к ней — и понял. Запах. Запах чужого, непреодолимо притягательного. “Дичары, — вспомнил он, — вольер”. От нее пахло ее миром, пахло животным, угрожающим. Его мутило от желания, которое запах этот поднимал в нем. Он задрал долгую холщевую рубаху и стянул странные бумазейные трусы прошлого века. Она рыжая была, по бледной ее коже разбегались рябые крапинки, которые, жадно роднясь с нею, он неотрывно целовал, спускаясь к лобку, подернутому слабо-желтыми неухоженными волосами. “Грех! — ознобом сковало его внезапно поднявшееся со дна врожденное, русское. — Великий грех дурочку обидеть!” Но и отпустило тут же. Страх уже не существовал, оставшись по ту сторону жизни — как не существовало более ни той прежней жизни, ни его в ней, — ничего, кроме обнаженного, притихшего под ним тела.

В последний момент своего девства она только раскрыла рот, но не крикнула, стерпела, прижала к себе его голову.

Он понимал, что бедное это существо — его последняя женщина, если такое можно назвать женщиной. Изначально просто выражала она то, что он всегда чувствовал в прекрасных созданиях, избранницах своего дара, тупо молчавших перед первой близостью, как перед казнью молчат мужчины. Он вспомнил, как цепенел тогда, ужасаясь затихшей в них тайне бытия, осознав которую уже невозможно оставаться в нем. А очнувшись, высвобождаясь из объятий, снова хватался за палитру и забывался в сочетаниях цветов и форм — в пленительных драпировках явленного мира.

Теперь же эта тайна откровенно раскинулась под ним, растянув губы, обнажая первичный смысл и цель всего сущего. Она усмехалась, дурочка, над жизнью его, над беспрестанными поисками форм, оттенков и гармоний, над усилием запечатлеть себя в вечности. Принадлежность своего дара тому подлинному, непреходящему, что, как и все, принимал за признак вечности, он всегда чувствовал. Он полагал себя частицей великого замысла, это и держало его, позволяя преодолевать невзгоды и стряхивать временное, ту мишуру…