Когда она вернулась, то вскочил, нахлобучил ей куртку на нагие плечи и бросился за мольбертом. Хотел увести ее на поляну, но опомнился. После того, что он сделал — не над ней, над собой — все было обрублено, оставлено по ту сторону жизни. Не напишет он ни ее, ни лиловые подтеки ветвей, которые она наполняла тревогой и светом. Никогда и ничего он уже не напишет, потому что нет больше в его сердце ни света, ни надежды. И тревожиться не о чем.
Он не стал размачивать кисти, а просто подошел и лег к ней.
— Вы так меня лю… лю… так, да? Значит, счастливая… тяперьча, — сказала. — А преждь рази дичары лю… и лю…
И замолчала на этом “лю” так, что он услышал ее кровь, приливающую к лицу. Она ушла от него в свой стыд, в закрытое свое, неназванное. Сидела она в постели, раскрыв доверчивую слабую грудь, проглянувшую под желтым распахом, и он снова потянулся на запах, утопил в ней лицо. Он не ошибся — то изначальное, чему она принадлежала и что так непреодолимо влекло его, источалось ее существом и забивало въевшиеся в кожу горькие запахи примятой травы и ожидания. То, что каким-то чудом ощутил он в ней там, на поляне, а как это писать — кисть бы нашла.
На случайное мгновение в нем колыхнулась жалость, он склонился и взял в ладони простодушное, изумленное своим счастьем лицо. “Бедная девочка, — подумал, — совсем звереныш. Ведь это первое ее, единственное приобщение к мужчине, а она и порадоваться не успеет”. И удивился тому, что чувствует ее близкий конец столь же ясно, как свой.
Но и мгновенное сострадание, едва вспыхнув, угасло за незримой чертой. Неожиданно грубо он сорвал куртку с послушного, знакомого уже тела и снова вошел в него, каждым толчком мстя — не безответной дурочке, а миру божьему, подложившему ее — как свое последнее откровение.
— День, день? — она спросила.
Он взглянул в окно. По ту сторону день стоял без имени.
Когда она неприметно ушла, догнал, едва удержав за скользкие плечи.
— Дичары блазнят. Скучают за мной… тута… Дичары, — и кулачком постучала по груди.
— В дом идем, — сказал. — Идем, ва-ва кава, никуда нам теперь не деться друг от друга.
Он растопил печь, поставил варить овсянку и достал из рюкзака банку тушенки. Проделав все это, остановился, с удивлением наблюдая за собой. Банка отливала смазкой, пачкала руки. “Собаки бы обрадовались, — подумал. — Хорошая тушенка, с военного склада, не врала торгашка. Все грабят как могут, только я на подачки живу. Дурочку свою кормлю за счет голодных солдат, и сам ем, не поперхнусь. Устроено так, и не мне менять, спасибо, недолго осталось”.