- Есть! - крикнул Бармалей, извлекая ведро.
Танька Мурманчиха, прихватив переброшенную обратно "кошку", скрылась в сарае. Воодушевленный Бармалей с удвоенной энергией вытаскивал ведром новые порции воды, с досадой выплескивая муть и желая добиться кристальной чистоты. Да еще тетя Нюра курсировала от живительного источника к дому, наполняя гигантскую бочку у крыльца. И только Паша - "свободный художник", и в смысле профессиональной принадлежности, и в смысле жизненной позиции, погрузился в нирвану.
Благословенное тепло разливалось над землей, плескала вода из ведер, и все было исполнено смысла, и мира, и цели. Паша так долго ждал, когда же воцарится мир в его измученной, потревоженной, поколебленной душе. Может быть, и ни к чему так возиться и нянчиться с собственной душой - обузой... "Хочу наконец жить вольно, вольно и бездумно... Закатиться с Бармалеем в какую-нибудь авантюру. Вскопать огород, потом собрать урожай и опять вступить в этот круг общего, принудительного смысла жизни, из которого так легкомысленно вышагнул - всего семь лет назад. Вечность пролетела. А как физически больно врастать в родные места заново, где каждый шаг разверзает бездны прошлого! Как здорово было все это покидать, отправляясь в город, в художественное училище, окунаться в иную, богемную действительность!" И меньше всего способен был Паша осуждать сейчас мать, которая тоже всю жизнь уезжала, и, конечно, ясно словно Божий день, что вот эти-то горько-сладкие миги и волновали ее, и прельщали, и давали ощущение остроты. Уезжаю рвется нить, рвется душа в неизведанное и тут же стремится обратно - в родимый дом, где бабка и сын, и болит, болит, томится неизвестный дух в тебе. "Мама - проводница", - гордо говорил Паша сверстникам и хвастался в школе диковинными, нездешними подарками и открытками с видами других городов.
Однажды мать не вернулась из поездки, и напрасно баба Маша ставила свечи, заказывала в соседнем селе молебны и пыталась искать дочку, прочно заплутавшую в переплетении железнодорожных путей. Как-то осенью явилась женщина, представилась товаркой матери, сообщила кратко: "Жива. Не ищите" и, просияв напоследок ясными, небесными очами, растворилась в небытии. Бабка не позволила себе ни слез, ни стонов, ни жалоб. "Значит, все", обрезала, и двенадцатилетний Паша тоже решил для себя: табу, молчок. Слишком больно. Но этой весной, возвратившись в родной дом, может быть просто на побывку, он радовался боли: ведь боль говорит о том, что сердце не закаменело, оно живо. А могло бы, могло бы закаменеть, потому что жестокость и смерть обступали со всех сторон.