На рыбной ловле (Толстой) - страница 2

Иван Степанович насадил на крючок майского жука. И опять между небом и землей повис камышевый поплавок. Трепеща, села на него стрекоза, сорвалась и улетела. Зноен был полдень на реке. Опрокинувшись, дремали зеленые берега. Иногда со дна реки поднимались пузыри, расходились водяной пленкой. 

— Расскажу я вам необыкновенный случай, — продолжал Иван Степанович, и соломенная шляпа его укоризненно колыхнулась. — Неоднократно пытался опубликовать его в печати, в местной газете. В первый раз — принес им, в местную газету, — угостили чаем, «рады, говорят, пробуждению сил на местах». Благодарили. А в другой раз пришел за ответом, — обступили и давай смеяться, вся редакция, — грегочут, сапогами притоптывают, — «дурак, дурак!» А через неделю вызвали куда следует и — допрос. «С точки, мол, зрения Дарвина оказываетесь вы захребетник рабоче-крестьянской России, вроде херомант». А я — какой я херомант, захребетник, — сами видите. Эхе-хе!

Иван Степанович полез в карман парусинового, до крайности ветхого, балахона, вынул трубочку, закурил, и — пошел дымок сизою струйкой в безветренном зное. Лишь слышно было, как пела пчела, перелетая на тот берег, на медовые кашки. 

— История эта случилась за тем мысом, — Иван Степанович кивнул шляпой на опрокинувшийся в речке вдали глинистый обрыв с двумя корявыми соснами, — там в реке — омут, яма, место это проклятое, называется оно Черный Яр, водятся в нем древние щуки, которой по двести, которой по триста лет. Щука, сами знаете, рыба бессмертная. Под Москвой в прудах поймали щуку, — вся обросла мохом, — и в жабре у нее вдето кольцо с пометкой, что пущена щука в пруды царем Борисом. Ну, хорошо. Революция принесла, как говорится, раскрепощение предрассудка. Но рыбу в Черном Яру, все-таки, у нас теперь не ловят. Боятся. Днем проплываешь мимо Яра и то волосы дыбом встают. А на ночь пойти с блесной, или верши поставить, — нет, ни за деньги, ни за вино, голову оторвите, — не пойду. Вот, для примера: дьякон наш, не тот, который голос потерял, а другой, Громов, чай, слыхали: он в девятнадцатом году сорвал с себя сан, пошел по гражданской части, — шайку себе подобрал из дизиртеров, сидели они в лесу, грабили. Потом это баловство бросил. Так вот, стал он хвастать: «В кого, мол, я верю? — в одну электрификацию верю, а в утопленника в Черном Яру, в Федьку Дьявола — не верю». Пошел на спор ночью с удочками на Черный Яр, пьяный. А на утро лежит дьякон под сосной, весь побитый, исцарапанный, одежа изодрана, сапоги сняты, и денег у него, — двадцать миллионов были в кисете, в портках, — денег этих у него нет. Сам он без памяти, только помнит, что били его и терзали. Ну, хорошо. Вот какая случилась история. Был у нас портной, Федор Константинович, — хороший портной, но запойный, сами можете представить. Бывало — сидит, как турок, в окошке, шьет, голова кудластая, ноготь на ноге синий, здоровенный торчит у него, — угрюмый был человек, работящий. Месяца по два головы не поднимал, — шьет, утюжит, — разве только выскочит на крыльцо по личному делу, или вцепится в голову и давай скрести волосы, — чешется. За эти два месяца накипит у него на сердце злость, угрюмство, скука, и посылает он девочку от шабров, — в казенную лавку за полбутылкой. Хорошо если заметят, что он за этой первой полбутылкой послал, — тогда идут к нему и слезно просят отдать назад сукно, или недошитое, и он зубами скрипит, но отдает. А уж на третий день пьянства начинает рубить заказы топором, озорничает, и с тем топором выбегает за ворота, дожидается кого бы ему посечь. Благочинный наш так и распорядился, — когда у Федора Константиновича перевалит запой на третьи сутки — бить в малый колокол у Богородицы на Кулижках, — бить унывно, оповещать, чтобы по улице мимо портного не ходили. С неделю или с две почудит портной и начинает просить молока. Садится на крылечке и пьет прямо из крынки, — сколько принесут горшечков, столько и выпьет. Молоком отопьется, берет он удочки и выезжает в лодке на Черный Яр. Наловит плотвы целое ведерко, — рыба его очень любила, — и закидывает живца на щуку. В сумерки, на реке, подопрет щеку, закрутит головой и принимается петь на тонкий голос: не то он зовет кого-то, не то жалеет. Шут его знает… Благочинный говорил ему сколько раз: — Федор, возьми себе бабу, оженись. Боже ты мой, только ты помяни ему о бабе, вдруг он почернеет, зубы сожмет, и ноготь у него на ноге — торчком, как клык. — Нет такой бабы, — ответит, — нет для меня такой бабы, прекращаю разговор. Думал он о них излишне много, — закрутит нос, молчит, только нитки свистят. Жестокий был человек! Бабы у нас, как ягоды, — румяные, смешливые, страсть хороши бабы. Только и смотрят — слукавить. Эх, бабы, девки! Ни одна, бывало, не пройдет мимо окошка Федора Константиновича, — оглянется, ха-ха, хи-хи, — в рукав носом — фырк, и — шмыг в проулок. Вот тебе и шитье! А замуж ни одна не шла. Бабы его и довели до беды. Ловили мы с ним живцов у Черного Яра. День был майский, но жаркий. От берегов зной валил маревом. Река — синяя, так бы и упал в нее, лег на дно. Федор Константинович, смотрю, нет-нет да и заслонится с боков ладошками и глядит в воду. Что, думаю, он там высматривает? Подъезжаю тихонько на лодке. — В воду все глядите, Федор Константинович? Он, вдруг, как застучит зубами, — борода черная, клочками, зубы, как у людоеда. Отвернулся, стал насаживать на крючек и не может надеть червяка, оглядываться стал, глаза скачут. Вижу — совсем растерялся. Я от греха отплыл подальше, а он опять за свое, — в воду глядеть. Знаете, что он в реке высмотрел? Вот, через это мне в редакции местной газеты и кричат: дурак, дурак, а в политическом отделе обозвали херомантом. Выплыла из омута, из-под коряги, под самую лодку Федора Константиновича здоровенная русалка, — девка, только ноги у нее до колена — рыбьи. Верьте — не верьте, дело ваше. Жарко ей, окаянной, и она — рассолодела, в мыслях у нее одно баловство. Федор Константинович сидит — вылупил глаза. Кровь ему в голову и ударила. И стал он ее подманивать, подсвистывать, червяков ей бросал. Она плавает, поворачивается под лодкой, трется о днище. Красивая девка, крепкая. Нос морщит, пузыри пускает, дразнится. Он ей пальчиком, — «подь, подь сюда», — норовит за волосы ее схватить. Она в глаза глядит из-под воды, не дается. Провозился он с ней до вечера. А на ночь насадил на крючек окуня, закинул в омут и сел на берегу ждать. Сижу, говорит, и бьет меня лихорадка, в глазах красные круги ходят. В полночь вызвездило. И ходят круги, ходят звезды, — земля и небо кружатся. Духота. Медом пахнет. Сыро. Мочи нет! Вдруг, как закипит вода, пена — колесом, шум, плеск, птицы — вороны — с кустов сорвались, и за лесу потянуло. Взяло. И выплывает на песок русалка: крючек у нее в волосах запутался. Портной схватил ее, конечно, за туловище, потащил на берег. Скользкая гадина, прохладная. Выбивается. Дюжая девка. Кусает его зубами, укусит и в глаза глядит. Другой человек тут же бы и обезумел. А он уже девку в лес, в чащу, в старое зимовище. За ночь она портного, как говорится, изгрызла, ногтями изорвала. Но, конечно, покорилась, — дело бабье…