Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже – «Индия» есть.
* * *
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем)».
А в «Уединенном» Розанов особо выделил тип Добчинского как ключевой для понимания новейшей российской истории: «Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…
Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет 20-ти литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат:
– «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»… «И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза»… «Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем».
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом…» И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.
Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.
Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…
И вдруг такое: finis coronat opus!
Ужасно.
* * *
Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе как журналистом или, еще правильнее – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…»