— Пар-баня, легкий дух... Добрый вечер! — и огляделся, где бы ему притулиться.
— Милости просим, милости просим, Рыгорович,— ответил ему за всех Микита своим постоянно шутливо-ласковым голосом.
— Копеек на восемь,— не утерпел, чтоб не высмеять подобные церемонии, Лавринька и ринулся в баню уже готовый, голенький.
— Садитесь, Лявонка: вот тут можно хорошо устроиться,— как можно обходительнее приглашал ученого племянника дядька, довольный, что и пеньку домял, и духом угодил всем, и Лявон вот помоется перед отъездом в школу.
И снова копошились себе голые бородатые мужи в потемках предбанника, ведь огня там не зажигали — якобы потому, чтоб не спалить баню, а на самом деле оттого, что каждый хотел, чтобы горела чья-то лучина, только не его. Так и возились, кто как мог, впотьмах.
Предбанник был плетневый, и сквозь плетень задувал студеный зимний ветер. Ноги колола костра. У стен лежали, раскорячив ноги, самодельные мялки. Из бани в предбанник то и дело выскакивали красные, распаренные и довольные парильщики. Оттуда доносился гул...
Лявону было неуютно. «Лихо их знает, как они тут моются,— думал он, отыскивая уголок получше, чтоб спрятать свою одежду и валенки, завернутые в материн кожух одним комом.— Только с чего ж это я так злюсь? Разве ж я сам не темнолесец, разве сам с детства не мылся в этой грязи?»
И пробрался-таки через низенькую дверку в баню. Едва вошел, глаза начал есть дым, а ногам стало зябко от холодной мокрой земли. Голова сослепу стукнулась о шест, невидимый в парном тумане. Жарко было наверху, как в пекле. А хуже всего, что ничего нельзя было разглядеть.
— Жчах-жчах, жчах-жчах!..— работали веники.— Ого-го-го-го! — гоготал кто-то, взбираясь на полок.— Поддай, поддай... Еще горсточку... Плесни полкружечки на печь... Браточки, отжалейте полшкалика, дайте духу! Духу мало! Духу нету! Эй, духу! — аж стонала полная баня.
Повернуться хотел Лявон,— невозможно... Под ногамив грязи — мелкота. Иной плакал от дыма или еще отчего-то тер глаза и плескался холодной грязной водой, но и ту ему кто-то запрещал брать, отбрасывая руку, приговаривая: «Не трясцу трясешь — сам принесешь...» Иной сидел неподвижно, защемив голову меж торчком торчащих колен. Тот щипался, тот толкался, тот шутил: водил соседу испачканной мокрой рукой по глазам, а когда тот вывертывался, сжимал изо всех сил его нос и ласково допытывался: «Ну что, братец, видал Москву?»
— А та-а-точка! А-а-я-яй! А хва...хва...хватит!..— верещал малыш во всю мочь, во все жилочки. А добрый таточка держал его левой рукой за тоненькую шейку с уверенностью, что ничего ему не сделается, мал, так и орет, а правой рукой жарким, как пламя, веником хлестал его со всех сторон, стегал, гладил и приговаривал: «Дай спинку, дай животик, дай же ноженьки мои малые... Ну, еще чуть-чуть, ну-ну-ну, дурачок, не плачь же... ну, хва-хва-хватит, не бойся... А то я тебя комлем поглажу, знаешь?» — с руганью добавлял он наконец и отпускал младенческую душу на покаяние.