Сам я все четыре года на фронтах отгрохал, мать на меня две «похоронки» получила. А и было-то за всю войну одно контузие.
Из-за этих «похоронок» я под Калачом чуть в ящик не сыграл.
Служил в пехоте, попал в окружение, посчастливилось встретиться с нашими десантниками, зачислили в свои войска. Все по форме — операции в тылу врага, разведработа. В сорок третьем послали меня с лейтенантом Толиком Глотовым на Большую землю, в Москву по хозяйственному вопросу. До Сасова самолетом, далее в теплушке, в Коломне выходим на перрон за кипятком. Стою в очереди, из дверей вокзала женщина-контролер в синей шинели, в вязаном платочке. Посмотрела на меня, остановилась, руку к груди прижала, будто сердце удержать хочет. Я кран пустил, а чайник забыл подставить, кипяток льется на асфальт, на сапоги брызгает — ничего не замечаю. Спутала она меня — узнать не могу и спросить стесняюсь. Она первая решилась.
— Ваше, — говорит, — фамилие Загородников?
— Так точно, — отвечаю. — Загородников Валерий.
— Так бегите же, — кричит, — к своей матери, улица Сакко и Ванцетти, шесть! Она на вас которую «похоронку» получает! По карточке я вас узнала. На комоде у ней ваша фотокарточка стоит…
И прямо под ручку бросились мы с ней за вокзальное здание, я еле успел Толику сказать, чтоб тащил вещмешки на платформу.
Бежим по осенним лужам — брызги из-под ног, в одной руке у меня пустой чайник, крышкой на веревочке по носику звякает, другой к себе ее теплую руку под локоть прижимаю, а она задыхается на бегу и все про мать мне рассказывает: как она из-под Вязьмы пешком от немца ушла, так теперь проводницей в вагоне у начальника дороги работает, как из пехотного полка вторая «похоронка» в ответ на ее запрос получена.
Разлетелись мы к деревянному домику — ставни зеленые с желтым, шиферная крыша, — стали как вкопанные и войти боимся. Помолчали. Потом контролерша вперед пошла — подготовить. Я стою за дверями, не столько сам радуюсь, сколько за мать переживаю. И вот выбегает она, зарывается лицом в мою колючую шинель, и горячие ее слезы сквозь гимнастерку обжигают мне грудь.
— Ждала я тебя, — говорит, — ждала. А теперь счастью своему не могу поверить.
Вошли мы в помещение — чистенько, тепло, столетник на окнах — и чувствую: расслабла моя мускулатура, ни о чем думать не могу, будто и война уже кончилась.
А мать суетится. Капусту — на стол, картошку — на керосинку и из спальной своей каморки выносит в мелкой таре шесть флаконов тройного одеколона. Вижу — ждала.
Контролерша, Тоня ее звали, тем временем обратно на станцию сбегала, Толика привела. Хватили мы со свиданьицем, Толик вечером в Москву отбыл, а я, позабыв адрес своей командировки, гостил у матери чуть что не неделю, покуда весь одеколон не выпил. Тройной едкая штука, после себя всякий вкус уничтожает. Хочешь, закусывай огурцом, хочешь, сахаром — все одно. А сказать по совести — и одеколон ни при чем. Тут Тоня свою роль сыграла. В войну мы женщину высоко ценили, и мимо нее, матери-одиночки, я равнодушно пройти не смог. Была она старше на одиннадцать лет, всю душу в нашу встречу вложила, надеялась, как видно, связать со мной жизнь. А для меня это все угар увлечения, что называется — эпизод.