— Ну, в первый раз получишь условно. Вот повезло…
И в воронке даже стало как будто просторнее и светлее, и чуть разгладились хмурые лица. Оказывается, все-таки есть справедливость, и ее ангел-носитель залетает даже сюда — пусть редко и случайно.
Ожидая в привратке возвращения в камеру, я думал о следствии. Еще подростком я прочел в книге о каком-то русском революционере фразу: «Он геройски держался на допросах». Тогда казалось, что я понимал ее смысл. Теперь же я совсем не был в том уверен. Геройски можно было терпеть допросы в сталинском НКВД, где пальцы защемляли дверью и били сапогом по яйцам. Здесь же, где обращались на «вы», как в царской жандармерии и как разговаривал Иновлоцкий, что могло быть героического в том, чтобы просто отвечать на вопросы «нет»?
Фраза про «героизм» была, конечно, красивой, но читать ее было хорошо про кого-то другого. После долгого путешествия в воронке гудела голова от угара, и в горле снова встал тошнотный комок. Мне было плохо, и последнее, чего хотелось, — это чтобы через сто лет кто-нибудь написал про меня: «Он геройски держался на допросах».
Я знал, что могу улучшить свое положение — хотя бы в мелочах, — если только начну давать показания. Признание вины уже сокращало дорогу к дому. Иногда «покаявшийся» диссидент выходил свободным человеком прямо из зала суда. И, зная все это, мне самому было не совсем понятно, почему с таким упорством я продолжал отказываться от дачи показаний. И почему не мог процедить, что признаю себя виновным — хотя бы «частично»?
Угар постепенно проходил, в голове прояснялось, так что к тому времени, когда я попадал в камеру — а происходило это за полночь, — я уже мог сформулировать какие-то принципы, которым следовал чисто интуитивно.
Чтобы понять это, нужно было вырасти в тоталитарном обществе, где с детства всех заставляли ходить строем и где самым смертным из всех смертных грехов был грех «противопоставить себя коллективу». Такое обвинение звучало страшно на всех уровнях — от школы до Политбюро. Это был некий далекий аналог церковного обвинения в ереси, который влек за собой также нечто вроде экскоммуникации.
Тем не менее, двигаясь годами синхронно вместе со всеми, в конце концов, даже самый последний конформист начинал чувствовать спонтанное желание отказаться исполнять приказы. Остаться стоять после команды «Марш!», начать писать поперек линованной бумаги бюрократических форм и в ответ на вопрос: «Признаете ли себя виновным?» — сказать: «Нет». Потому что каждое исполнение приказа навсегда убивало какую-то клетку человеческого «Я», и ей больше никогда не суждено было жить и развиваться. Наверное, это уже было достаточной причиной.