А если не всерьез, притвориться? Испугать? Разжалобить? Лизка тоже испугается… Какое у нее было лицо! Он вообще еще не видел у людей таких лиц. Из-за него — такое лицо. Может, такие лица бывают у людей при виде подлости? Он ведь все-таки не идиот, понимает: то, что он сделал, так и называется — подлость. Люди погибли на войне. Горит вечный огонь. А он… Но ведь он не специально так, в этом месте. Он просто перестал ощущать, какое это место. Зарвался. Можно понять или нет? И все-таки какое у Лизки было лицо! А ведь он ради нее старался. Она не знает, но он-то знает это. И в «мероприятие» ввязался ради нее, и потом завихрился, потому что она глядеть на него не хотела.
Тогда же в кафе, прямо на салфетке, написал большими буквами: «Вел себя гнусно. Все осознал. Меня не ищите. Решил начать жизнь сначала. Все расскажи моим родителям и Елене Ивановне. Прощайте! Алюн». Свернул, надписал сверху печатными буквами — ЛИЗЕ. Засунул салфетку в Лизкину дверь, позвонил, сбежал по лестнице. Внизу услышал, как отворилась дверь Лизкиной квартиры.
Бродил по городу, слепо слонялся по музеям, в картинной галерее, скользя пустыми глазами вокруг, а в голове было такое, будто вертел перед глазами калейдоскоп и сам вертелся вместе с ним: вверх ногами — вниз головой — наоборот и снова вверх ногами — вниз головой — наоборот…
После двух кинофильмов с этим вот ощущением верчения оказался на вокзале, там и уснул в уголке дивана, там и нашли его милиционер, родители и Елена Ивановна. И он, разбуженный, дрожащий, молча шел за ними, ничего не слыша из того, что они все разом говорили ему, потому что он знал все эти слова наперед. Ему хотелось побыстрее в свой дом, в свою постель, чтоб все осталось позади и продолжалась прежняя привычная жизнь.
Утром даже в школу не разбудили, спал долго, потом уже и не спал, а выжидал, когда мама уйдет на работу, но мама не уходила. Значит, он действительно сделал что-то серьезное? Все внутри у него заскулило, свернулось клубком, как виноватая собачонка, пытающаяся втиснуться в щель, уйти от расплаты. Но он не позволил этой собачонке скулить и метаться, надо вставать, покорно все пережить, быстрее с этим покончить, чтоб снова стало легко и хорошо. Его душа не приспособлена для страданий.
Он поднялся, оделся, все делал тихонько, подчеркнуто виновато, покорность и виноватость так и откатывались от него волнами, но маму почему-то эти волны не задевали, она сидела тихо и грустно за столом. А на столе — чисто, никаких признаков завтрака, ничего не булькало, не шипело на плите. Значит, что-то в маме очень перевернулось, раз она не торопится его накормить (знает же, что вчера он весь день голодал и даже, сонный, не поужинал), а ведь в любых обстоятельствах, при любых конфликтах она старалась прежде всего накормить Алюна.